Прощание с родителями

Петер Вайс
100
10
(1 голос)
0 0

Аннотация: Петер Вайсс (Peter Weiss, 1916–1982) — немецко-шведский писатель, драматург, художник, кинорежиссер. Вайсс — выходец из швейцарско-венгерской семьи. Мать писателя, Фрида Хуммель, блистала в спектаклях Макса Райнхардта, а отец, Йено Вайсс, служил на фронте в качестве старшего лейтенанта императорской и королевской армии. После 1918 г. семья переселилась в Бремен, где была основана текстильная фабрика Hoppe, Weiss & Co. Несмотря на увлечение литературой Вайсс пошел по стопам отца. В 1935 г. семья перебирается в Лондон. Вайсс младший увлекается фотографией и создает первые живописные работы. В 1936 г. — следующий этап эмиграции — Чехословакия. По совету Херманна Хессе Вайсс поступает в Академию художеств в Праге, но в 1938 г. семья вынуждена отправиться в Швецию, где Йено Васс становится руководителем текстильной фабрики, а юный Петер зарабатывает на жизнь, рисуя шаблоны для тканей. Самыми известными произведениями Вайсса стали драмы «Преследование» и убийство Жана Поля Марата, представленные театральной труппой госпиталя в Шарантоне под руководством господина де Сада», «Дознание» и «Хёльдерлин», инсценировка романа Франца Кафки «Процесс», роман «Эстетика сопротивления», «микро-роман» «Тень тела кучера», едва ли не единственное произведение немецкого структурализма. Автобиографическая повесть «Прощание с родителями» была написана и опубликована в 1961 г.

Книга добавлена:
10-01-2025, 13:30
0
27
4
Прощание с родителями

Читать книгу "Прощание с родителями"



Прощание с родителями

Я часто пытался разобраться с фигурой матери и с фигурой отца, переходя от возмущения к преклонению и обратно. Я никогда не мог ухватить и истолковать суть двух этих фигур на портале моей жизни. Во время их почти одновременной смерти я увидел, насколько глубоко чужими они мне были. Печаль, которая меня охватила, относилась не к ним, их я едва знал, печаль относилась к упущенному, что окружило детство и юность зияющей пустотой. Печаль относилась к осознанию полностью провалившейся попытки жить вместе, когда члены семьи пару десятилетий выдерживали близость друг друга. Печаль относилась к чувству запоздалости, которое навалилось на нас, детей, у могилы, а потом вновь разогнало прочь, каждого в его собственное существование. После смерти моей матери отец, вся жизнь которого прошла под знаком неустанного труда, еще раз попытался пробудить видимость нового начала. Он отправился в поездку по Бельгии, чтобы там, как он сказал, наладить деловые связи, но по сути, чтобы, как раненый зверь, умереть в укрытии. Он поехал сломленным человеком, он с трудом передвигался с помощью двух палок. Когда я после известия о его смерти приземлился в аэропорту Гента, я подавленно прошел долгий путь, который пришлось проделать отцу, онемевшими от закупорки сосудов ногами, вверх и вниз по залам и коридорам. Было начало марта, ясное небо, яркий солнечный свет, холодный ветер над Гентом. Я шел по дороге вдоль железнодорожной насыпи к больнице, где отец лежал в часовне на носилках. По путям за голыми обрубленными деревьями шли грузовые поезда. Вагоны катились и лязгали вверху на насыпи, когда я стоял перед часовней, которая напоминала гараж и дверь в которую открыла мне сестра-монашка. Внутри, рядом с покрытым цветами и венками гробом, лежал отец на застланной сукном подставке, одетый в черный костюм, который сделался ему велик, в черных носках, руки сложены на груди, в руках портрет матери в рамке. Его исхудалое лицо было расслаблено, едва тронутые сединой редкие волосы мягкой волной обрамляли лоб, что-то гордое, отважное, чего я никогда в нем раньше не замечал, накладывало отпечаток на его черты. Совершенны были кисти его рук с ровными, голубовато светящимися раковинами ногтей. Я погладил холодную, желтоватую, упругую кожу ладони, в нескольких шагах позади сестра ждала меня на солнце снаружи. Я вспомнил отца, каким видел его в последний раз, лежащего под одеялом на диване в гостиной, после похорон матери, его лицо, серое и нечеткое, размытое слезами, его губы, невнятно бормочущие и шепчущие имя умершей. Я стоял замерзший, чувствовал холодный ветер, слышал свистки и шипение пара, доносящиеся с насыпи, и передо мной была полностью завершенная жизнь, невероятная мощь энергий расплылась в ничто, передо мной лежал труп мужчины на чужбине, более не доступного, в сарае возле железнодорожной насыпи, в жизни этого мужчины были конторы и фабрики, множество поездок и гостиничных номеров, в жизни этого мужчины всегда были большие квартиры, большие дома, со множеством комнат, уставленных мебелью, в жизни этого мужчины всегда была жена, которая ждала его в их общем жилище, и были дети в жизни этого мужчины, дети, которых он всегда избегал, и с которыми никогда не мог разговаривать, но когда находился вне дома, он, возможно, испытывал нежность к детям и потребность в них, и он всегда носил с собой их фотографии, и наверняка по вечерам в гостиничном номере он рассматривал эти захватанные, обтрепанные фотографии, когда был в поездках, и он наверняка думал, что, когда вернется, завоюет их доверие, но когда он возвращался, было всегда лишь разочарование и невозможность взаимопонимания. Была в жизни этого мужчины непрестанная забота о сохранении дома и семьи, терпя невзгоды и болезни, они с женой намертво вцепились в дом, хотя никогда в жизни ему не довелось испытать счастье в стенах своего владения. Этот мужчина, который потерянно лежал передо мной, никогда не отказывался от веры в идеал дома, но смерть он претерпел вдалеке от этого дома, один в больничной палате, и когда он на последнем издыхании протянул руку к звонку, то сделал он это, наверное, для того, чтобы воззвать к помощи, попросить облегчения перед подступившими внезапно холодом и пустотой. Я посмотрел в лицо отца, я еще жил и хранил знание о существовании отца, его лицо в тени стало чужим, с выражением довольства лежал он в отрешенности, а где-то еще стоял его последний большой дом, переполненный коврами, мебелью, комнатными растениями и картинами, жилище, которое больше не дышало, жилище, которое он уберег, несмотря на эмиграцию, несмотря на постоянные переселения, сложности привыкания и войну. Позже в тот день отца положили в простой коричневый гроб, который я купил в похоронном бюро, и та же сестра проследила, чтобы портрет жены оставался у него в руках, и двое сотрудников, после того как крышка была завинчена, под непрестанный лязг и грохот товарняков понесли гроб к катафалку, за которым я поехал на взятой напрокат машине. Идущие по обочинам дороги в сторону Брюсселя крестьяне и рабочие, освещенные послеполуденным солнцем, стягивали шапки при виде черного катафалка, в котором отец в последний раз путешествовал по чужой стране. Кладбище и крематорий находились на холме за городом, надгробные камни и голые деревья обдувал холодный ветер. В круглом траурном зале гроб поставили на постамент, я стоял рядом и ждал, а у небольшого органа в нише сидел пожилой человек с лицом пьяницы и наигрывал мелодию псалма, и тут вдруг в стене открылась дверь, постамент с гробом неслышно пришел в движение и медленно заскользил по едва заметным рельсам в четырехугольную пустую камеру, и дверь беззвучно затворилась. Через два часа я получил урну с пеплом от тела отца. Я нес увенчанный крестом, расширяющийся кверху ящик, в котором постукивала урна, мимо недоуменных взглядов персонала и постояльцев, наверх, в номер, где сначала поставил его на стол, потом на подоконник, потом на пол, потом в тумбочку и, наконец, в платяной шкаф. Я отправился в город, купил в универмаге бумагу и бечевку, запаковал ящик и провел ночь в гостинице с останками отца, укрытыми в шкафу. Назавтра я прибыл в родительский дом, где ждали сводные братья с женами, родной брат с женой, сестра с мужем, для погребения, оглашения завещания и дележа вещей. В последующие дни совершился окончательный распад семьи. Осквернение и попирание произошло, исполненное подспудной зависти и алчности, хотя мы силились сохранить показной покровительственный тон полного единодушия. Для нас, пусть и давно от этого далеких, скопище родительских вещей обладало ценностью, и вдруг с каждой вещью оказалось связано множество воспоминаний. Напольные часы с циферблатом в виде солнца тикали в самых ранних снах, в зеркало гигантского бельевого шкафа я видел себя в лунном свете во время ночных прогулок, под поперечными планками обеденного стола я строил пещеры и укрытия, в темноте за пыльной плюшевой гардиной прятался от рыбака а кипы книг на широких и высоких полках таили секретные, запретные сведения. Мы тащили и двигали стулья, диваны и столы, мы силой разрушали порядок, который некогда был непререкаем, и дом вскоре стал напоминать мебельный склад, а вещи, на протяжении жизни оберегаемые рукою матери, валялись по комнатам, распределенные на пять куч, одни — чтобы забрать с собой, другие — на продажу. Ковры скатали в рулоны, картины сняли со стен, гардины сорвали с окон, посудные и бельевые шкафы опустошили, а женщины метались между чердаком и погребом, отхватывая себе то еще один фартук, то поварешку, то коробку с растоптанными пыльными туфлями, то ведро для угля или грабли. Урны отца и матери стояли рядом в черной, влажной земле на кладбище, а мы, дети, сидели на корточках среди обломков общего дома, мы опустошали бутылки из отцовского винного шкафа и взламывали письменные столы, чтобы ознакомиться с письмами и документами. Горы бумаг, на основании выраженного в завещании распоряжения, складывали, чтобы сжечь, тайком я вытащил несколько пожелтевших листков, исписанных отцом, да пару ежедневников с заметками матери. Голые лампочки в комнатах слепили резким светом и отражались в черных оконных стеклах. Мне показалось, будто отворилась дверь и появилась мать, потрясенно взирая на призрачную суету детей. В каждом в эти дни что-то умерло, теперь, после расхищения, мы видели, что дом, из которого нас вытолкнули когда-то, все же воплощал в прошлом надежность, и что с прекращением его существования последний символ нашей общности исчез. В глубочайших слоях перемен, которые пришлись на его долю, лежали пространства, где я очнулся из мифической тьмы, обретя первое сознание. Я стоял внизу в холле и смотрел то через красное, то через синее стекло садовой двери, и кусты, грушевое дерево, гравийная дорожка, газон и беседка то вспыхивали огнем, то погружались в подводные сумерки. На тот момент я уже сформировался, но если наблюдающее и контролирующее во мне устает и сознание теряет опору, вздымаются импульсы из ранней поры, в полусне, в мечте, в периоды падения я вновь беспомощен, беззащитен и слепо подчиняюсь, как во времена, когда чужие руки меня связывали, мяли и мучали. Мать рассказывала, что мои первые слова были, что за чудо жизнь моя, что за чудо жизнь моя, мне слышался призвук заученного наизусть, попугайского, чтобы развлечь или высмеять окружающих. Как злой дух явился я в этот дом, в жестяной банке, принесенной матерью, встреченный диким лязгом травли, умоляющим визгом сводных братьев. А нашла меня мать у пруда, среди аистов и тростника. Первый дом память сохранила со значительными пробелами, путь по этому дому я не найду, лишь смутно брезжат ступени лестницы, угол на полу, где я строю красные деревянные домики и зеленые горки, вот маленький грузовик, наполненный ящичками с деревянными конструкторами, и мысль об этих ящиках вызывает в желудке тяжесть, всплывают в памяти почтовые марки, которые я раскладываю, розовые и светло-зеленые марки, портрет короля с курчавой бородой, а старшие братья вламываются и орут, и входит мать и орет, и сметает марки, и бросает в печь. А вот край кафельной печи и спинка дивана, и я сижу верхом на спинке, а брат щекочет меня, и я падаю, ударяюсь об угол печи и пробиваю дыру в голове, и какую-то жидкость льют из бутылки мне на голову, и голова пенится, и весь ум вытекает из головы. В памяти всплывает комната, вся зеленая, зеленый пол, зеленые обои, зеленые занавески, и я сижу верхом на высоком фарфоровом сосуде в форме гитары, а мать стоит позади меня и больно тычет указательным пальцем мне в ягодицу, и я давлю, и она давит, и все зеленое, и улица за окном вся зеленая, и улица называется Грюненштрассе. По улице в зеленом вечернем свете катились телеги, груженные бочками, копыта тяжеловесных косматых лошадей выбивали искры из булыжника мостовой, кучера цокали языком и щелкали бичом, а из пивоварен ползли волны тяжелого, сладкого запаха. Узкий, зажатый между пакгаузами и фабричной стеной, стоял наш островерхий дом, по коньку которого я скакал наперегонки с луной, а с трубы одним махом запрыгивал на небо. Однажды на крышу взобрался человек, на улицах были беспорядки, и грохотали выстрелы, и братья стали носиться по дому и орать, что кто-то прячется у нас на крыше, и с улицы ворвались мужчины, и в руках у мужчин были ружья, и они побежали в сад, и зажгли карманные фонарики, и стали стрелять вверх, и с крыши убитый свалился к мужчинам в сад. Дом остается для меня чужим, в его нутре я не ориентируюсь, но сад принимаю, я лежу на земле под кустами, раскинув руки, ощущаю сухую землю ладонями, беру землю в рот, земля скрипит на зубах, ощупываю белую круглую гальку, беру гальку в рот, чувствую языком ее круглость и солнечное тепло. В доме царило душное, запертое, и мои чувства были в плену. Здесь, снаружи, чувства раскрывались, и когда я входил в беседку, я входил в царство, принадлежавшее только мне, в добровольное изгнание. В узких полосах солнца, косо падавшего сквозь расположенное высоко, обрамленное плющом окно, среди нагромождения садовых стульев, корзин и агрегатов я управлял своей машиной — садовой тележкой, толкая ее за высокую ручку, я ехал, я плыл, я летел, гудя себе под нос, бормоча себе под нос. Это словно картинка из старой книги сказок, что-то ушедшее поднимается из картинки и что-то полное ожиданий. Уединенное и таинственное, игра в прятки с самим собой, уход в игры, он еще есть и оживает в этот час, он чувствуется каждый раз, когда я погружаюсь в работу. Я был сам себе господин, свой мир я создавал себе сам. Но где-то лежало предчувствие зова, зова, который вот-вот грянет, который через весь сад докатится до меня. Где-то всегда таилось ожидание этого зова, ожидание проникает в сегодняшний день, сюда, в настоящее, проникает страх, что все может внезапно прекратиться. Когда меня позвали в первый раз, я притворился глухим, я отстранял этот зов, в уединенности я забыл свое имя, я делал вид, что зов предназначался не мне. Но затем это имя вновь и вновь швыряли в меня, пока оно не наполняло меня доверху, пока я не начинал лопаться от него, и приходилось отвечать, приходилось признаваться, что имя меня нашло. Я часто пытался назвать себя иначе, но когда звук моего имени долетал до меня, я пугался, он проникал в меня, как гарпун, я не мог уклониться. Шепотом произношу я свое имя и пугаюсь, имя как будто приходит ко мне издалека, из времени, когда я еще был бесформенным. И тогда я чувствую бешеную бессознательную ярость, буйство против чего-то неуловимого, против чего-то бесконечно превосходящего, а потом мое смятение душит невидимая рука. Появляется лицо матери. Я взлетел к этому лицу, поднятый ее руками, способными одолеть любые пространства. Лицо вобрало меня и оттолкнуло. Большая, теплая масса лица, с темными глазами, внезапно превратилась в волчью морду с грозными зубами. Из горячих белых грудей, на месте только что сочившихся молоком желез, высовывались змеиные головки. Лицо опережали руки. Они хватали меня, швыряли вверх, трясли, залезали в уши и в волосы. Все гудело и трепетало вокруг фигуры матери. Я пытался уклониться от ее насилия, закрыв глаза и сжав губы, препятствуя голосу. Но я не мог вытерпеть, приходилось распахнуть глаза, приходилось кричать в лицо матери, приходилось убеждаться в том, что она до сих пор тут. Вокруг матери все было непостоянно, бурлило, кишело. Но рядом с ней стояла Аугусте, с четкими очертаниями, мягкая и устойчивая. Аугусте с самого начала была старая, очень старая. В черном, туго зашнурованном платье, с размокшими от мыльной воды, красноватыми отечными руками Аугусте твердо стояла в пространстве, и все предметы рядом с нею обретали светящуюся силу. В матери царствовало дикое и необузданное, в Аугусте терпеливое, покорное. Когда мать орала на нее, Аугусте низко склонялась над белой с синим ободком миской с картошкой, и картофельные очистки кольцами вились вокруг ее пальцев. Когда мать набуйствуется вдоволь, Аугусте сама в наказание била себя по лицу или колотила плечиками по голове. Мать исчезала, а Аугусте оставалась, со слезами на глазах смотрела она на меня, гладила мои руки, словно в утешении нуждался именно я, и из ящика кухонного стола доставала тарелку с десертом, который приберегла от обеда. С Аугусте за руку я выходил на улицу. Открытие города неотделимо от крепкой руки Аугусте. Передо мной встают улицы, со скрипучими тележными колесами с железным ободом, с запахом смолы и цикория и сырой пыли, с пакгаузами, на фасадах которых гремят цепи подъемных устройств и внутри среди ящиков и мешков в полутьме движутся фигуры. Все глубже вторгались мы в переулки, аркады и на скрытые площади, мимо черных от копоти, облупленных, расцарапанных стен, пока, пройдя под сводом ворот и спустившись по стертым ступеням, вдоль плотины не добирались до порта, где высились под дымным небом мачты кораблей, где блики трепетали по бортам, где черные и желтые лица высовывались из круглых люков и выкрикивали незнакомые слова, где на тугом такелаже трепетали вымпелы и грузовые краны со скрежетом поворачивали длинные шеи. Во снах иногда всплывают картины этих странствий, сохранившие стеклянную прозрачность и остроту новизны, они обозначают места, немые и застывшие, где я внезапно ощутил, что существую. Вот широкая песчаная аллея, дома в глубине по сторонам, с крутыми ступенями, ведущими наверх к дверям, и в песке видны следы колес, возможно, только что проехала машина, но сейчас аллея тиха и пустынна, и изнывает от полуденной жары, и наполнена чем-то значительным и неповторимым. Вот улица, сбегающая с холма, ранний вечер, светятся краски розового заката, я лечу вниз по улице, огромными, высокими прыжками, и витрины магазинов скользят мимо, их полумрак наполнен сокровищами. За красновато отсвечивающими стеклами я различаю резные фигурки богов и искусно выполненные модели кораблей, ларцы с выгравированными серебряными дворцами, шкатулки, усыпанные раковинами и жемчугами, шелковые платки с огнедышащими драконами, лакированные веера, золотисто-красные птичьи перья и темно-синих бабочек, рифленые кинжалы с рукоятками из слоновой кости, ржавые ружья морских разбойников, пояса в заклепках и ботфорты со шпорами, белого лебедя с вытянутой шеей, лошадиную голову с развевающейся гривой, голое черное женское тело, жемчужные ожерелья, браслеты, рыбу-пилу, аллигаторов и обезьян, а в глубине мастерской, среди кожаных изделий, у наковальни, мастера по имени Железный шлем, который, зажав в зубах гвозди, ударяет молотком по подошве, а бородавчатое лицо его освещено хрустальным шаром. Я стоял с Аугусте на берегу реки, мимо проплывала вереница лодок, на одной трепыхалось белье, и лаяла маленькая белая собачка, и Аугусте доставала из черной потрескавшейся сумки кусочек шоколада и совала мне в рот, у шоколада был мыльный вкус сумочной подкладки. А еще мы стояли в тоннеле, и над нами катили поезда, и на влажной стене бугрились пожелтевшие объявления, которые Аугусте бормоча разбирала по складам. Мы разглядывали каменного великана на рыночной площади и спрашивали себя, что там за гном, голова и руки которого лежали растоптанные между ступнями великана. Мать все знала, все могла, все определяла, Аугусте никогда не знала больше меня, на все мы смотрели с одинаковым удивлением. Мы толковали друг другу изрыгающих воду змей на карнизе, фигуры святых на фасаде собора, надписи на порталах, королей и рыцарей на конях в зеленых пятнах, мы на ощупь пробирались по пассажам и замусоренным дворам, мы смотрели, как летают вокруг башен голуби, и шагали следом за марширующими солдатами в такт сверкающим, оглушительным духовым инструментам. Однажды мы попали в толпу людей на площади. Все смотрели вверх на дом, по стене которого в вышине карабкался человек. Кто-то произнес: верхолаз. Я спросил у Аугусте, что это значит, верхолаз. Она не знала. Мне же это казалось чем-то вроде профессии, редкой и невероятно сложной задачей, которой нужно посвятить жизнь. Я чувствовал, как ладони становятся потными, чувствовал слабость в желудке и под коленками и зуд в ступнях, и знал, что все это относится к профессии, я понимал, что страх и есть настоящий повод, что человек хочет преодолеть страх, стараясь забраться наверх. Встреча с верхолазом пробудила во мне предчувствие призвания, я как будто заглянул в собственное будущее, когда, затаив дыхание, замерев, следил за движениями человека на стене. В это мгновение, под ясным синим небом, с которого доносилось светлое жестяное гудение самолета, зародилась тоска по самостоятельному достижению. Но я был опутан бытием, я был в самой глубине жизненной массы и продвигался вперед к гудению и бурлению ярмарки, в нарастающей толкучке, под ногами было мягко от конфетти и серпантина, в ларьках продавали горячие сосиски, бретцели и мед, звуки трубы, выстрелы и пение шарманок были все оглушительнее, локти толкали, ноги наступали, а потом все стало единым водоворотом движения тел, единым воем и клокотанием голосов, и я был его частью, протискиваясь между лицами, шляпами и плечами, между покачивающимися гроздьями разноцветных воздушных шаров, между больших трепещущих на ветру флагов, между чудесных расписных урчащих каруселей, и на хриплый вопрос Касперля в кукольном театре, все ли собрались, отвечал да вместе с хором бесчисленных голосов, а когда Касперль замахнулся на полицейского дубинкой, я зашелся в коллективном хохоте, и я видел заклинательницу змей на эстраде, в трико из черных сверкающих чешуек, и самого большого мужчину в мире, и фокусника, у которого из-под фрака вылетали голуби, и все ускользало, и все возникало вновь в изменившейся форме, и полотнища палаток вздымались волнами и таинственно нашептывали на ветру, и маски в тире разевали пасть, и на черных бархатных подушках лежали золотые ордена, и над крутящейся каруселью висели хлопающие кольца, которые во время катания надо было пронзить, и на миниатюрном руднике крохотные фигурки били кирками по стене штольни, и вагонетки, которые тянули лошади с негнущимися ногами, катились по рельсам, и над вагонетками поднимались лопаты, и вагонетки катились дальше, и корзины опускались вниз в шахту, и вагонетки накренялись над корзинами, и корзины поднимались вверх и раскачивались над проходящими внизу поездами, и все гремело и лязгало, пока внезапно не смолкло, и все не остановилось, руки застыли в воздухе с высоко поднятыми кирками, лошади замерли, корзины повисли в шахте, пока рывком все не включилось, и все поехало дальше, все затарахтело дальше, все запрыгало дальше, все задрыгало дальше, все копало, все грохотало, все рыло и ныло дальше. И рядом на складном стуле сидел белобородый старик в широкополой шляпе, неподвижный и погруженный в себя, он прислонился к шарманке, глухой ко всем обращенным к нему вопросам. Среди неразберихи скрещенных балок я сел в вагончик, и пестрый прибой жизни откатился назад за моей спиной, все дальше удалялся я от грохота и гама, пока не остался слышен лишь стук маленьких массивных колес по рельсам, и я оказывался все выше и выше, пока не достиг вершины, откуда видно было всю ярмарку и весь город. Лишь на краткий миг вагончик повис в полете и тут же опрокинулся в бездну, но этого мгновения было достаточно, чтобы пережить экстатическое чувство свободы. Вот море крыш с дымящимися трубами, вот глянцевая вода реки, вот корабли в порту, вот доки и верфи, вот бугрятся мосты с дымящими поездами, и на башнях светится светло-зеленая медь и блестят золотые флюгера. Затем срыв вниз, все новые ступени спуска за головокружительными поворотами, до последней пропасти с резервуаром, вода в котором брызжет во все стороны от погружающегося в нее вагончика. Когда настал вечер, меня вместе со всеми понесло в колонне по улицам, с людским потоком я поплыл по аллее, смотрел, как над головой осенней желтизной скользит лиственный свод деревьев, ощущал ветер на влажном лбу, держал на вытянутой руке палочку с лампионом, в котором горела свеча, и пел со всеми песню, которая волнами накатывала то сзади, то спереди, фонари, фонари, солнце, луна и звезды. А под куполом цирка с трапеции на трапецию перелетало воздушное существо, переворачивалось, издавало отважные крики, слетало с высоты прямо на меня, с раскинутыми руками и развевающейся копной черных волос, совсем близко поворачивалось и взмывало вверх снова, порыв ветра, наполненный одуряющим ароматом, просвистывал мимо. Восторженная улыбка на желто-коричневом лице, пронзительный птичий вскрик прожег меня навсегда. Скоро, скоро я отправлюсь следом, буду летать с ней вместе под цирковым куполом вдоль и поперек, скоро, скоро, еще немного, и я твой, надо только сначала научиться читать и писать, надо промчаться через школьные годы, скоро, скоро я буду с тобой, и снова увижу твою восторженную улыбку, и услышу твой дикий зов. А писать я учился с Бертольдом Мерцем, в сарае по соседству, во дворе шиферной фабрики, первые буквы мы выцарапывали на черных плитках из кучи отходов, и в щели между досками слепило солнце. Фигура Бертольда расплывается и тает, как герои снов поутру, перед самым пробуждением, и лишь его руку с короткими, толстыми пальцами и обгрызенными ногтями я вижу отчетливо. Эта рука лежит на дуге лука и запускает стрелу, стрелу с хвостом из перьев, и стрела взмывает высоко в небо, так высоко, что ускользает от наших взоров, и эта стрела никогда не возвращается. И Бертольд Мерц исчез, и Фридерле пришел на его место. Несколько лет назад я наткнулся на дом, куда мы переехали, когда я поступил в школу. Несколько десятилетий я не видел эту аллею, а когда увидел, то ощутил детство как болезненную опухоль внутри. Стволы деревьев по сторонам дороги стали мощными и высокими, ветви широко раскинулись и сомкнули лиственный свод. Словно заколдованный герой страшной сказки, я подходил к парку, в который вливалась аллея и где был скрыт наш дом. В пруду, на краю аллеи, плавала пара белых лебедей, как прежде, а живую изгородь с колючими листьями оплетал, как прежде, белый вьюн. Со стороны ручья, отграничивавшего парк от аллеи, дом сквозь деревья просвечивал светло-красным, он был невредим, а в соседском саду была желтая вилла, где когда-то жил Фридерле. Царила глубокая тишина, все потонуло в далеком прошлом. В мутной воде ручья сверкали стайки колюшки, головастики, гребя хвостами, оплывали водоросли, пучеглазая лягушка сидела на склоне у воды, синяя стрекоза пронеслась мимо. Я прошел по дорожке и остановился у белых столбиков садовых ворот перед домом. Сад с его густой еловой чащей, раскидистым краснолистным буком и высокой одичавшей травой простирался до зарослей бузины у края поля. У садовой дорожки стоял зеленый курятник, низкий и покосившийся, когда-то мы спрыгивали с головокружительной высоты из люка на крыше. Дворик за оградой был пуст, лишь несколько белых перьев виднелись в пыли. Женщину, которая вышла из дома, я спросил, что известно о соседях. Она рассказала, что из большой семьи жив только единственный сын, Фридрих, он был прекрасным офицером, представлен к высшей награде. Живет в городе, она дала мне адрес. Но я не стал его навещать, я знал, какой он. Тогда Фридерле стоял у забора, это было в день нашего переезда, руки скрестил на груди и начальственным голосом спросил, как меня зовут. Ты будешь здесь жить, спросил он, я кивнул, а сам взглядом провожал мужчин, которые перетаскивали нашу мебель из фургона в дом. Дом принадлежит моему отцу, сказал Фридерле, вы его только снимаете. Мой отец президент, сказал он, а твой кто. Я не знал. Как, ты даже не знаешь, кто твой отец, сказал он. Я пытался найти ответ, который его сразит или который позволит мне завоевать его милость, но не находил. Тут он снова задал вопрос, а что написано у тебя на фуражке. Я снял фуражку, это была матросская бескозырка, на ленточке вокруг головы шли золотые буквы. Что там написано, спросил он еще раз. Я не знал. Ты что, не можешь прочитать, что у тебя на шапке написано, сказал он, там написано, что ты дурак. И с этими словами он выхватил у меня из рук бескозырку и закинул высоко на дерево, бескозырка застряла в ветвях, длинные голубые ленточки трепетали на ветру. Мать вышла на террасу и увидела нас рядом. Ты уже нашел нового друга, воскликнула она, хорошо играете. И я крикнул в ответ, да, очень хорошо. Фридерле потащил меня в глубину сада, мимо курятника, из которого доносилось поскребывание и кудахтанье, мимо насоса и грядок с клубникой, сквозь траву, которая доставала нам до плеч, через кусты к канаве, которая широкой дугой огибала наши земельные наделы на краю парка. Перед нами лежали поля, огромная равнина, над которой жарило солнце, со свистом гулял ветер, обрушивая на нас плодоносный запах зерна, клевера и коровьего навоза. Картины моего старого мира истаивали, как прозрачный туман, и все лежало в ослепительном свете, Фридерле перескочил через канаву, отталкиваясь палкой, и нетерпеливо поманил меня, я бросился через вал, поскользнулся на глине, стал хвататься за сочную, пышущую зноем траву и, шатаясь, окунулся в пучину мерцающего воздушного моря, где на лету насвистывали над головой чибисы. И все здесь принадлежало Фридерле, он показывал мне пятнистые птичьи яйца в сухом растрескавшемся песке, луговой сердечник с кукушкиными слюнками на стеблях, кротовины, ходы полевых мышей, лисьи норы, а вот заяц, видишь его, вон, вон он, и я увидел, как белый всполох, совершая бешеные прыжки зигзагом, исчезает. Все дальше увлекал он меня в свое царство, где земля чавкала под ногами и где мы сосали ядовитые стебли болотной калужницы. Я пошел назад по аллее, в белой дорожной пыли, детство отстояло на десятилетия, я могу описать его сейчас обдуманными словами и разложить по полочкам, но когда я жил в нем, не было никакого обдумывания и никакого расчленения, не было никакого надзирающего рассудка. Я шел по аллее, и мои черные сапоги со шнуровкой окрашивались белой пылью аллеи, и Фридерле шел рядом, и белые лебеди плыли в пруду, и в чьем-то саду вышагивал павлин и раскрывал ослепительный веер из перьев, и это был первый школьный день. Каждый нес свой куль, полный сладких, липучих малиновых карамелек, такой куль полагался в первый школьный день, со всех сторон к школе устремлялись дети, и каждый нес кулек в утешение, и страх перед школой был липким и сладким от вкуса малиновых карамелек. Но от школьных ворот я побежал назад, я мчался назад по черному утоптанному шлаку школьного двора, я бежал назад по белой пыльной аллее, мимо павлина и лебедей, по тропинке, которая вела от аллеи через ручей в парк, в одичавшую чащу, до кромки полей, теперь я могу это описать, теперь я могу это охватить взором, это был первый школьный день, это было начало, это было начало паники, я не хотел, чтобы меня поймали, я убегал, задыхаясь, я ловил ртом воздух, глотку и грудь жгло огнем, и вот я стою на краю поля, и дыхание постепенно успокаивается, и я чувствую себя уверенно, и некоторое время я свободен и нет никаких угроз, передо мной куст шиповника, и среди колючек подрагивает шерстистый клок заячьего меха. Позже в этот день мать привела меня обратно в школу, позже в этот день я стоял с матерью перед дверью в класс, и мать постучала, и учитель открыл дверь изнутри, и внутри все лица повернулись ко мне, внутри все уже сплотились в сообщество, а я был опоздавшим. И каждый день мы с Фридерле шли по аллее, и Фридерле напирал на меня, тыкал локтем мне в бок, оттесняя на край тротуара. Я вырывался и шел посередине. Почему ты не идешь рядом, спрашивал Фридерле, пододвигаясь. Как только я вставал рядом, его локоть снова вонзался мне между ребрами. Я пытался бежать, но он хватал меня за ранец. Мы дошли до места, где дорога сворачивала к школе, и Фридер-ле поставил мне подножку, и я упал, ранец расстегнулся, книги выпорхнули наружу, грифельная доска и ящичек с грифелями со стуком вывалился, баночка с губкой покатилась по булыжнику, до кондукторов, которые здесь, на конечной станции, сидели на подножке трамвая и поглощали завтрак, и со смехом, жуя бутерброды, кондукторы бросили мне баночку, а баночка была деревянная и покрыта черным лаком, на ней была нарисована красная роза. Здесь, в этом месте, где дорога заворачивала к школе, начинался замкнутый, заколдованный мир, плотно пригнаны одна к другой были стены зданий, похожих на крепости, виднелись дворы и конюшни, башня церкви, из нетесаных камней, возвышалась над деревянными черепичными крышами, в колесе на верхушке башни свили гнездо аисты, они щелкали длинными клювами. За оконным стеклом в свинцовом переплете сидел древний старик в кресле-качалке, а из ворот вышли двое мужчин с ножами, лица у них были красноватые, грубые и шелковисто блестящие, словно тонкая пленка на затягивающихся ранах, а позади них на охапке хвороста лежала свинья, все четыре ноги у нее были связаны, и на красной кирпичной стене дрожала бабочка, раскинув крылья с черным и желтым узором, и рука, держа в пальцах иглу, приблизилась к бабочке, и игла проткнула ее. Среди школьного двора высилось небольшое каменное строение со сводчатыми облупившимися воротами, и если прижаться лицом к оконному стеклу и загородить свет с обеих сторон ладонями, можно было увидеть среди полутьмы карету с вычурными столбиками и черным балдахином, и порой случалось даже появиться кучеру, в длинном сюртуке, он вел большого черного коня, степенно открывал ворота, впрягал в оглобли коня и выкатывал скрипучую повозку наружу. Пронзительный звонок призывал нас в класс. Здесь все жужжало и пылило вокруг щербатых, пахнущих чернилами и паническим потом парт. Я вынул грифельную доску и ломаные грифели. Фридерле обернулся ко мне и погрозил кулаком. Учитель вызвал меня. Я не понял вопроса, я никогда не понимал его вопросов. Его одутловатое лицо качалось у меня перед глазами, глаза выпучивались, толстые губы шевелились. Ну, о чем я спросил, спрашивал он и тер мое ухо костяшками сжатой в кулак ладони, а между губами вибрировали белые нити слюны. Вокруг с парт раздавались смешки. Лицо учителя тоже растягивалось в ухмылке. То, что все надо мной потешались, означало, что я комичен, так что я тоже ухмылялся, и то, что я мог веселить других, было хорошим даром. Но учитель кричал, как, ты еще смеешься, а его ухмылка была только оскалом, и хохот за партами смолкал. За ухо меня вытаскивали на подиум перед классной доской, и теперь перед учителем и всем классом я должен был продемонстрировать, как я умею держать раскрытую ладонь под ударом бамбуковой палки. Это было трудное упражнение, ладонь не хотела оставаться под палкой и каждый раз отдергивалась. Класс был единой, душной, кровожадной тишиной. Учитель целился и со свистом опускал палку, и ладонь отдергивалась, и номер не удавался. И учитель кричал, как, ты хочешь избежать наказания, и дергал меня за руку, и снова со свистом опускал палку, и снова ладонь отдергивалась, и снова ее дергали вперед, и снова опускалась палка, и снова отдергивалась ладонь, и снова ее выдергивали вперед, и снова свистела палка, пока она наконец не попадала по руке, и по ладони протягивались рубцы ожогов. Ослепленный хлынувшими слезами, обхватив запястье ушибленной руки другой рукой, я ковылял к своей парте. Именно этому я в школе и научился, как держать ладонь под палкой учителя. А после школы я пытался увернуться от Фридерле, но с компанией сообщников он настигал меня везде. Если я бежал, они бежали рядом. Если я шел медленно, они медленно шли рядом. Если я внезапно перебегал на другую сторону улицы, они кидали камни вслед. Эти маленькие свистящие камни, и издевательские голоса за спиной, как хорошо они поняли, что я беглец, и что я в их власти. И мои маленькие хитрости, вдруг я скрючивался и прижимал руку ко лбу, вскрикнув, как будто в меня попали. Это пугало моих преследователей, и они трусливо убирались прочь, но я был еще трусливее, я знал, что если они почувствуют вину, то позже они меня еще больше накажут, так что я кричал им вслед, вы не меня имели в виду, это ошибка, вы наверняка имели в виду другого. После обеда, между двумя и тремя, когда я отдыхал на кровати, меня одолевала растерянность. Я лежал неподвижно и не дышал. Если я долго лежал не дыша, то мог про дыхание забыть. Тогда я тонул, как камень в воде, и мягкие черные круги ширились над головой. Но внезапно я утыкался в дно, и сотрясение от толчка вышвыривало меня обратно на поверхность. Теперь все во мне становилось громадным, и распухшим, и раздутым. Я становился великаном, всемогущим существом, распростершись на поверхности желтой пустыни покрывала, я играл цветными зернышками сахара, которые соскреб с плитки шоколада. Зернышки струились сквозь ладони, зернышки как толпы людей, если смотреть издалека, я дул на эту разноцветную толпу, и люди разбегались с дикой скоростью. Великан идет, великан идет, вопила пустыня внизу, и земля дрожала под ногой великана, великан всплывал на горизонте, искусно сооруженный великан, великан из тысячи этажей, населенный тысячами рабочих, которые обслуживают в его нутре отопительные системы и станки, коммуникации и пульты, управляемые техниками и офицерами в центральном диспетчерском пункте, располагавшемся в головном шаре, в глазных камерах, в мозговых залах, в обонятельных каналах, в слуховых барабанах. Я был верховным главнокомандующим над этим металлическим конгломератом с очертаниями человека, я отдавал команды через рупор, и на меня возложена была ответственность, чтобы все суставы и части тела двигались согласно расчетам и чтобы при невероятной скорости прорыва вперед сохранялось равновесие. Дремучие леса рассыпались, как шелуха под ногой этого робота, бескрайние реки, заоблачные горы он перешагивал в один прием, океаны были для него как лужи, голова терялась в облаках. Тут я услышал, как Тармина за окном в саду зовет моих сестер. Я подбежал к окну, увидел, как Тармина запрокинула голову, стоя среди кустов рододендрона, Тармина Туманная роса, в розовом платье, с шелковой фатой в волосах. Я сбежал вниз, Маргит и Ирене пришли тоже, мы порхали по саду, подлетая то к качелям, то к песочнице, то к канаве, мы протаптывали дорожки в высокой траве, прятались, искали друг друга. Потом в лес, к ведьмам, к блуждающим огням. Пробегали по мягкому, пружинистому хвойному ковру, заглядывали в пустой ствол дерева, где жила сова, поднимали кроликов со мха, гонялись за стрекозами на пруду, слушали кукушку, сколько лет нам осталось жить. Если я находил в траве голубое с белым перо сойки, отдавал Тармине, она гладила им себя по сомкнутым векам. Я увидел, как на лесной поляне Тармина танцует с Маргит, Ирене позвала их, и они поспешили за ней, потревоженные на бегу ветки еще качались, шаги удалялись в шуршащей листве. Эта поляна, куда мы попадали по тропинке в траве, так и лежит в мерцающей проникновенности, молочная голубизна парит над зеленой травой, которую приминают ноги танцующих. Потом назад в сад. Фридерле, с разгоряченным лицом, позвал меня к краснолистному буку, в кроне которого был сооружен наблюдательный пункт. Мы взобрались наверх и увидели на горизонте фабрику в огне и дыму, потом стали падать вниз навзничь, вытянув руки и ноги, пружиня с ветки на ветку. Фридерле, сестры исчезли в высокой траве. Один с Тарминой возле качелей. Тармина передо мной на качелях, чуть удаляясь, потом мне навстречу, в воздухе душный запах сирени. Вот она внезапно наклоняется в момент приближения и целует меня в губы. И уже отлетает обратно, спрыгивает с качелей, убегает. Поцелуй на моих губах. Пустая доска качелей качается туда-сюда. Тармина, еще рядом, уже с другими, больше на меня не оглядывается. Вместе с Фридерле исчезает она в высокой траве. Вместо того, чтобы идти за ней, чтобы ее отвоевывать, я пробрался в дом. Кухня пуста, комнаты пусты. Только Аугусте наверху в своей мансарде. Я подошел к комоду и взял круглый, белый, отшлифованный морем камень, который она там хранила, обхватил его ладонью, подержал, ощутил наполненную камнем ладонь и попросил Аугусте поставить пластинку. Аугусте ключом отомкнула музыкальную шкатулку. Пока дырявая, зазубренная жестяная пластина исторгала чинную, прерывистую мелодию, Аугусте сидела на краю кровати в фиолетовой нижней юбке, сложив на коленях покрытые венами руки, и в открытое окно я слышал далекий стук колес поезда и голоса играющих в саду. Из комнаты Аугусте было два шага до чердака, большого пространства, подпираемого деревянными балками, в котором неподвижно стояла жара, а пол под круглыми окнами на фронтоне островерхой крыши был весь усыпан мертвыми осами. Мое изгнание, начавшееся в садовой беседке, продолжилось на этом чердаке. Охваченный сладострастием тайного поиска, я открывал чемоданы и сундуки, в которых хранились вещи из прошлого моих родителей. Я вынимал светло-серый мундир, его отец носил в войну, я раскладывал мундир на полу, клал рядом саблю, саблю с серебряной кистью на головке эфеса, и подзорную трубу, которая была с ним в сражении, где его ранило, и которая, согласно легенде, спасла ему жизнь. Винт наведения был расплющен, он ослабил удар пули, попавшей в тело. На кожаном чехле были дыры с черным краем от снаряда. Рядом с мундиром отца я положил дорогое платье матери, веер из страусиных перьев, жемчужное головное украшение. Это была реконструкция доисторического момента. Полный беспокойства и напряжения, я пытался узнать что-нибудь о своем происхождении. Об отце я не знал ничего. Самым сильным впечатлением о его сущности было его отсутствие. О его прошлом я узнал тогда совсем немного. У деда была длинная белая борода, сказал он однажды. Или: я с молодых лет занимался предпринимательством и кормил семью. В редкие часы взаимопонимания, в воскресенье или в сочельник, он мог рассказать, что раньше, когда я был маленьким, я скакал у него на колене, как на лошади, и что я всегда снова хотел услышать историю, которую он при этом рассказывал, и теперь, играя на чердаке его саблей, я распевал про себя эту историю, жил однажды мальчик, взобрался он на яблоню, но тут пришел человек с большой саблей и закричал, ну-ка с яблони — бух! И мальчик тут же с яблони бух! Еще сохранялось воспоминание, как в те незапамятные времена колено уходило в сторону, и как я проваливался в бездну, а руки отца меня держали. Про мать я знал, что до замужества она была актрисой. Платья в чемоданах относились к тому времени, и шкатулки переполнены были фотографиями, где она была то египетской принцессой, то аббатисой, то цыганкой, то греческой жрицей. На другом фото она была с моими сводными братьями и с первым мужем, у которого были большие встопорщенные усы. Неясные намеки выставляли его в моих глазах насильником и совратителем юных девушек. Он был похож на отца моей матери с другого фото. Этот отец за столом обычно клал рядом с собой кнут для собак, которым учил своих шестерых дочерей, обязанных во время еды держать подмышками газеты, чтобы освоить идеальную выправку, и стегал их по голове. Я благодарна ему за это строгое воспитание, говорила мать, оно сделало меня сильной. Из фрагментов, найденных на чердаке, я сложил семейную историю. Вот отец снят на борту корабля во время экваториального крещения, в ходе плавания в Южную Америку, вот фото помолвки, отец в мундире, рука об руку с матерью, он щуплый, хрупкого сложения, она крупная и осанистая, платье в пол. Историю их первой встречи мать рассказывала с удовольствием, это был романс о маленьком лейтенанте, который стал ухаживать за знаменитой артисткой, осыпал ее цветами и, наконец, завоевал. Это был смутный рассказ, такой же смутный, как сегодня, когда я сижу над спасенными от уничтожения клочками писем родителей. Почему мать бросила театр. Не в том ли причина ее неуравновешенности, что она лишилась главной сферы своей деятельности. Мир театра ей разонравился, говорила она, все там было слишком свободно, жизнь слишком непостоянная. Сияние и пафос она создавала дома, много гостей, излишества, дорогие наряды, все это служило заменой утраченных ролей на сцене. Сегодня к изысканиям на чердаке добавляется письмо от отца к матери, перед боем, в котором его ранило в живот. Содержание письма, Закликув, 5 июля 1915. На случай, если жизнь моя прервется на поле боя, прошу человека, который меня найдет, срочно доставить вложенное письмо г-же XX, далее, ее же оповестить по телеграфу о моей смерти. Кольцо с пальца отправить ей же, г-же XX, как и все мои бумаги. Остальные предметы, как то белье, одежда, снаряжение, могут быть переданы боевым товарищам, которые в них нуждаются. Оставшиеся наличные деньги (за вычетом суммы за доставку и депешу) также следует распределить между товарищами. По возможности также уведомить вышеупомянутое лицо о местоположении моей могилы. Я многократно благодарю за труды касательно улаживания моих обстоятельств, причиною которых я явился. Тут же письмо к моей матери. Самым моим заветным желанием было вернуться домой с этой войны, домой к тебе, любовь моя. Если не посчастливилось мне еще раз увидеть тебя, то пусть строки, которые я пишу перед боем, будут тебе последним приветом. Мне тяжело привыкнуть к мысли, что больше не суждено увидеть и почувствовать любимые глаза и губы и что твои руки больше не обовьются вокруг меня. Если бы я еще был, твоя жизнь только бы началась, я бы такую жизнь тебе обеспечил, о какой ты и не мечтала, да и моя бы только началась. Завещание, копия которого у тебя есть, находится у адвоката Т. Проследи, пожалуйста, за тем, чтобы был сведен баланс у М., и еще хочу сказать тебе, что моя, а значит, и моих наследников доля прибыли в деле сохраняется еще в течение года. Все вещи у меня в квартире в твоем распоряжении. И кольцо, твой подарок, надеюсь, дойдет до тебя. Никогда никому его не передавай. Ну, прощай, любовь моя, целую тебя до последнего вздоха. При чтении этого письма просыпаются ночные шорохи детства, когда я не спал и ухом прижимался к стене, чтобы хоть что-нибудь понять из дальнего бормотания родительских голосов. Это подслушивание, это прощупывание и отыскивание, это укромное сидение, притаившись на чердаке. Поле боя. Стрекот пулемета. Отец в окопе. Окровавленное тело отца, его стоны, он среди других раненых в лазарете. А потом явление матери. Она находит его в этом лазарете, в переполненном, зловонном зале, где он лежит, истекая кровью. Она уносит его оттуда, чтобы выхаживать самостоятельно. Она держит его в объятьях, там, в образном мире моей мифологии, она несет его по раскисшей, разбитой дороге, над нею низко летящие, рваные облака. Колонны солдат, пушки навстречу, сквозь ветви ив свистит ветер. Это домысливание и додумывание, это полное надежд вслушивание, это напряженное внимание предшествовало тайным играм, которые были истинной целью моего нахождения на чердаке. Исполненный уверенности, что я полностью оторван ото всех и что обо мне забыли, я прокрадывался к ландшафту, который соорудил на доске из глины, песка, камней и мха и из веточек. Когда я наклонялся к краю ландшафта, мне казалось, что я сам как наблюдатель нахожусь внутри, и моему взору открываются холмы, перелески, канавы и обрывы, и окопы, полные солдат, и подкатывающие пушки, и генеральные штабы на военном совете, и все затаило дыхание, все ждало развязки. С холодной страстью я оглядывал ландшафт, расставлял войска на позиции, строил укрепления, подрезал стенки каньонов, потом соорудил еще одну рощу, и только когда общий вид моего творения меня удовлетворил, я перешел к действиям. Битва началась. Солдаты ринулись из окопов, пушки открыли огонь. После каждого смертоносного урагана, который я навлекал на ландшафт, я подробно разглядывал возникшие ситуации, на близком расстоянии в воронках от гранат и в развороченных лесах я видел полузасыпанных землей мертвых и раненых, видел павших лошадей и разбитые пушки среди руин крепости, видел солдат, в жестоком поединке лежащих друг на друге, видел войска, притаившиеся в засаде. Новые волны атаки обрушиваются, венчаемые все пожирающим пламенем. Рощи, заборы, мосты, блиндажи обугливались, валились солдаты, краски, словно кровь и глина, стекали по ним, и я впивал видения уходящего мира, дышал запахом расплавленного олова и сожженной древесины, пока не оставалось одно только истлевающее опустошение. После больших сражений, когда обезображенные трупы были похоронены, а раненые препровождены в лазареты, я придумывал экспедиции поменьше, в которых принимали участие лишь избранные, эти экспедиции проходили под знаком облегчения и жажды открытий. С этими персонажами я пересекал бескрайние пространства чердака, добирался до чужих берегов, до неслыханных горных вершин, до далеких планет. Но я всегда возвращался на доску, заново организовал ландшафт и населял его войсками. Высоко над нашим домом я сеял смерть и разрушение. Во мне поселилось нечто непостижимое. Я искал освобождения. Но по вечерам являлось непостижимое и обездвиживало. Чудовищное приходило и наполняло меня. Я прятал руки под одеяло. Но тут входила мать и вытаскивала мои руки. Повелевающим жестом она прижимала их к одеялу. Руки обречены были лежать на холоде, им грозили нападения призраков. Замерев от страха, лежал я, отданный на растерзание великанам и хищным зверям. Я неподвижно смотрел в сумерки комнаты, которые все больше походили на чернила, пока предметы не растворялись, превращаясь в черные призрачные пятна, я изо всех сил напрягал глаза, чтобы найти знакомое, и повсюду среди теней уже начиналось движение, и среди теней уже поджидали и подстерегали эти фигуры, они выползали из-за портьер, они поднимались с пола, с тихим скрипом и свистом. По телу у меня струился пот. Атаки еще не начались, а я был уже уничтожен. Я не шевелился, чтобы не привлекать внимания призраков. Я задерживал дыхание, только сердце колотилось, и вот дело доходило до меня, я притворялся мертвым, только бы сердце так не стучало, я лежал следи жующих нелюдей, планирующих мое убийство. Кричать я не мог, я судорожно пытался издать хоть звук, но это не удавалось, словно мой голос больше не знал, как пробиться наружу, только в полном изнеможении я выдавливал из себя стон, который так и висел в комнате, постепенно сжимаясь в комок, чтобы вновь на меня обрушиться. Каждую ночь я умирал, удушенный, уморенный. Но иногда мне удавалось, достигнув бессознательности, продвинуться дальше, за страх, прорваться через ужас, после того как он достигнет крайней степени, и тогда я поднимался над кроватью, ужас превращался в сладостную невесомость, на цыпочках скользил я по комнате, открывал дверь, перепрыгивал через большого желтого льва, лежавшего на пороге, и парящими шагами, преодолевая тупое, склизкое сопротивление, продвигался по коридору, к двери спальни родителей. Это был бесконечно длинный коридор, за спиной высилась лестница, ведущая в мансардный этаж, а рядом перила, под которыми зияли темные лестничные пролеты, передо мной, в нише возле спальни родителей, стояли, тихо скрипя и кряхтя, плетеные стулья, белые пятна на цветастых подушках отчетливо проступали в темноте. Снизу доносилось медленное, тяжелое тиканье напольных часов, медленные, тяжелые шаги шлепали вверх по лестнице, Песочный человек, вот кто это был, со своим мешком. За окном был сад, погруженный в темный фиолетовый, окно открыто настежь, сад потягивался и дышал, из канавы доносились замирающие крики тонущего ребенка. Дверь в спальню родителей была приоткрыта, я осторожно отворял ее и входил. В большой кровати, в центре комнаты, лежали родители, слева отец, тихо храпя, справа мать, с лицом, обрамленным темными волосами. Оба лежали на спине, а над ними, на стене у изголовья кровати, висели три картины, слева живописный портрет отца, голова словно врезана в овал на картоне, справа копия изображения нагого юноши, которого мы видим в профиль, как он, обхватив руками колени и положив на них голову, сидит высоко среди одинокого горного ландшафта, а посередине изображение нагой богини, которая, в окружении летящих хлопьев пены, сильно склонившись, но не теряя равновесия, одной рукой прикрывая грудь, другой держа длинную прядь волнистых волос перед лоном, стоит на краю большой раковины. На стульях возле ночных столиков как со стороны отца, так и со стороны матери висела их одежда, тщательно сложенная, а под стульями на полу замерла обувь, ровными парами, напоминая терпеливых животных. В зеркале большого платяного шкафа на стене напротив кровати я видел себя, видел в фиолетовом лунном свете, в глубине преобразившейся комнаты. Родители, по наущению домашнего врача, пытались положить конец моим ночным странствиям, они ставили вокруг кровати тазы с водой, которые, если я ступал в них ногой, должны были вывести меня из сомнамбулического состояния. В результате этого лечебного метода я научился летать. Жуть и ужас я усилил с помощью этого искусственного холодного обливания, от которого я делался невесомым, и, вытянувшись горизонтально и одеревенев, выплывал из кровати, чтобы потом, ногами вперед, лежа на спине, пересекая комнату, вылететь через открытое окно в сад. Я управлял полетом легкими движениями пальцев рук и ног, охваченный счастливым ликованием, то опускаясь, то поднимаясь, в зависимости от температуры обливания, я скользил так близко к верхушке краснолистного бука, что его теплые, мягкие листья касались меня. Эти ночные полеты были предвестием тяжелых приступов лихорадки, терзавших меня долгое время по несколько дней подряд каждые две недели. Консилиум врачей обступал кровать, поправлял сверкающие пенсне, задумчиво теребил бороды, придирчиво проверял пульс, тыкал волосатым средним пальцем в живот, стучал согнутым указательным пальцем по моей груди, перезванивался с моим сердцем, стучал маленькими серебряными молотками мне по коленке, и не мог найти ничего такого, что объясняло бы картину болезни. В конце концов выдвинули теорию, что муха перенесла на меня из соседнего сумасшедшего дома бациллу малярийного типа. Мысль, что моя болезнь родом из сумасшедшего дома, заставила меня вообразить, что я близок к умопомешательству, я изучал в зеркале свое лицо, корчил гримасы, говорил косноязычно, добивался, чтобы изо рта текла слюна, как я видел у душевнобольных, когда их выводили на прогулку в парк. Так я учился жить, я знаю, чего-то не хватает, я топочу кругом и ищу, я верещу и кричу, но не нахожу, я расту, я созреваю, а свобода движения ограничивается все больше, я уже не решаюсь искать, всюду наталкиваюсь на ограничения и прячусь. Я учусь летать и я учусь хворать. Я устраиваюсь по-домашнему среди неимоверных ограничений, болея разочарованием, бессилием и недоверием. И в глубине продолжают жить неутоленные желания. Когда мать, привлеченная моими криками, подошла к кровати, поправила подушку, обняла меня, прошла та жуть, к появлению которой она сама была причастна. Неся угрозу, она одновременно несла и спасение, она отнимала одной рукой и одаряла другой и так держала меня в постоянном напряжении, я чуть ли не жаждал жути, находил своеобразное удовольствие в муках, которые она несет, поскольку потом мог ощутить облегчение. Единственный раз за все детство я испытал подобие физической свободы. С родителями, братьями и сестрами мы были в гостях у знакомых. Фритц В., глава семьи, был во всем противоположностью отца, он был сильным, живым, речь у него была остроумна и резка, он по-товарищески обращался с собственными детьми и с матерью говорил задушевно и оживленно, когда приближался к ней, а она в его присутствии расцветала. Я ясно чувствовал соперничество, возникшее между ним и отцом, с Фритцем она была раскованной и самостоятельной, а с отцом вела себя с напряженной скованностью. Дети Фритца прыгали в саду голышом, две девочки и мальчик, одного возраста со мной и моими младшими сестрами. Мы были в воскресных нарядах и смущенно смотрели на загорелые тела играющих. На сестрах были белые платьица с крахмальными воротниками, белые гольфы и туфли с пряжками, на мне был темно-синий матросский костюм и галстук с толстым узлом, такие же белые гольфы и черные ботинки на шнуровке. Была середина лета. Фритц вдруг подбежал к нам и ловко спустил сестрам платья вниз, я забрался под нижние ветви ели, но он вытащил меня, снял брюки и матроску и втолкнул нас всех в круг своих детей. Ошарашенные происходящим, мы сами скинули оставшуюся одежду и всем телом ощутили теплый воздух. Родители поднялись с садовых стульев и онемев смотрели на происходящее. А мы испытали то, что могли испытывать летом ежедневно, когда мы ожили в своей наготе, но это больше не повторилось. Траву, листву, землю и камни мы чувствовали тогда всеми порами и нервами, дурачась и ликуя, мы терялись в коротком сне неожиданных возможностей. Фритц В. вмешался в мою жизнь еще раз. Это было годы спустя. Я шел домой со школьным аттестатом, в котором была написана страшная фраза, фраза, которая могла разбить всю мою жизнь. Неся эту фразу, я шел окольными путями, я не решался явиться домой, я все время проверял, не исчезла ли она, но она оставалась на прежнем месте, ясная и отчетливая. Когда я все-таки пришел домой, поскольку у меня не хватило отваги, чтобы отправиться юнгой в Америку, у родителей сидел Фритц В. Что за печаль у тебя на лице, воскликнул он. У тебя что, плохой аттестат, озабоченно спросила мать, а отец посмотрел на меня так, будто за моей спиной высились все беды мира. Я протянул аттестат матери, но Фритц вырвал его у меня из рук и прочитал и разразился громовым смехом. Оставили на второй год, прокричал он и сильной рукой шлепнул себя по бедру. Оставили на второй год, повторил он, и пока родители в замешательстве смотрели то на него, то на меня, притянул меня к себе и шлепнул по плечам. Оставили на второй год, точно как меня, я четыре раза оставался на второй год, все одаренные мужчины остаются на второй год в школе. И смертельный страх испарился, опасность миновала. На смятенных лицах родителей больше не могла появиться ярость, они больше не могли меня упрекать, ведь сам Фритц В., этот усердный и успешный человек, взял всю вину на себя, да еще счел меня достойным дополнительной похвалы. Обе встречи с Фритцем В. были блистательными мгновениями детства, они показали мне, как могла бы по-другому протекать моя жизнь в других условиях, и они показали мне сокровища неизрасходованной радости, лежавшие, да и до сих пор лежащие во мне, под язвами и непроницаемыми прокладками. Когда у меня начался пубертатный период, мать насильно сажала меня на белую гитарообразную жертвенную чашу, на которой я уже сиживал на Зеленой улице. На этот раз речь шла об очищении моего члена. С помощью мыла, горячей воды и ваты мать пыталась оттянуть крайнюю плоть, одной рукой она держала член, другой тащила и тянула слишком тугую кожу. Я готов был потерять сознание от боли и унижения, когда головка члена наконец-то обнажалась, и мать обтирала слизь, скопившуюся под крайней плотью. Позже я спрашивал ее, что это было, эта белая слизь, которая по ночам иногда из меня вытекала, причем я прекрасно знал, что это было, но хотел ее спровоцировать и, притворяясь дурачком, издевался над ней, и она отвечала, это грязь, ты должен держать себя в чистоте, блюсти чистоту, грязь у тебя от нездоровых мыслей. Еще долго я не мог избавиться от ощущения, что рука матери стискивает мой член. По вечерам в постели член вздрагивал и вздымался, в нем начиналось биение, он разбухал и горел. Неистовая ненависть к члену охватывала меня, я готов был его оторвать, но сладострастие, которое подмешивалось к болезненным переменам, взяло верх, и я поддался ему, пусть даже в результате этой уступки я облысею, и язвы покроют лицо, и зубы выпадут. Сочетание боли и наслаждения было главным в моих необузданных фантазиях. Я воображал, как попал в плен к диким женщинам-насильницам, которые связали меня и истязали чудовищными любовными ласками. Тебе пора на свежий воздух, говорили люди, заметив, как у меня стекленеют глаза, побольше движения и контактов с товарищами. И вот мне выдали форму, галстук, рубашку с эмблемой в виде лилии на нагрудном кармане, лихую широкополую шляпу, ранец и кинжал и маршем отправили в поход, на природу, вместе с другими подразделениями. Аби, начальник отряда, ночью в палате забрался ко мне под одеяло и спросил, не хочу ли я стать его адъютантом. Он обвил меня волосатыми руками и ногами, колючий подбородок скользнул по лицу, а толстые красные губы попытались добраться до моего рта. Я высвободился, но сладострастный, проникнутый отвращением сон продолжался. Нагими взбирались мы на деревья, то была не свободная звериная нагота, а нагота торопливая, лихорадочная, на грубую древесную кору мы сбрасывали семя, мы стегали друг друга ветками и, одержимые горячей похотью, клубком катались по теплой, влажной земле. Мы продирались сквозь леса, строили шалаши, ночевали в казармах, где учились обращаться с пулеметами, и, воплощая прежние детские игры, я принимал участие в нападении на лагерь вражеского отряда, из засады мы обрушились на палатки, разграбили и осквернили все и молниеносно исчезли в чаще. Прямо передо мной испуганное лицо мальчика, у которого я, несмотря на его мольбы, вырвал из рук резную палочку и, одержимый кровожадностью победителя, умчался с добычей прочь. Неотступно всплывало в памяти его плачущее, искаженное страхом лицо, в глубине души я чувствовал, что совершил насилие по отношению к самому себе, но не осознавал этого, меня втягивало в какой-то водоворот. Все было жизнерадостно и жарко. Как приставали ко мне, так и я пристал к другому, он нехотя дал мне себя поцеловать, а потом обманул, обнимая, посмотрел на меня с улыбкой, откинул назад голову с длинными черными шелковистыми волосами и закрыл глаза. Все было наполнено таинственными соблазнами, попытками сближения, ревностью и клеветой. Любимчиками обменивались, мальчикам для битья доставались изысканные наказания. Любая страсть к разрушению и любая мания власти могли здесь развиваться привольно. Я превратился во Фридерле. Я был со всеми, когда слабака подтащили к печке и заставили целовать раскаленное железо, я был со всеми, когда пленника посадили на плот и вытолкнули на затопленный водой земельный участок, а потом бросали в него комья глины, я наполнился коротким счастьем, что мне позволено принадлежать к сильным, хотя знал, что принадлежу к слабым. В точности как в нас разрасталось все это мошенничество и жуть, так же оно выплеснулось на улицы, вспыхивали пожары, мы громили витрины, убивали прохожих, под пронзительные крики, шапки долой, проносили знамена, сомкнутые воедино судорогой подобострастия, мы пели национальный гимн, и горе тому, кто не обнажил голову. По вечерам в цветущих аллеях я на велосипеде гонялся за девочками. Но казалось, что невозможно притронуться к этим ускользающим фигурам с их смутными, смешливыми голосами. Я видел, как недосягаемыми тают в глубине лиственных аллей святыми платьев, одурев от тяжелого запаха цветов, я слышал рядом нежные голоса, шепот множества голосов у самых ушей, и все напряженнее всматривался в ночь, пока рядом не возникало творение мечты, пока рядом со мной не оказывалось лицо, лицо без черт, лицо, которое было сгустком моих собственных чувств, и я ласкал это лицо, лицо собственной любви, другого лица не было, поэтому пришлось его придумать, я целовал это лицо, я целовал воздух, я целовал самого себя, от желания любви у меня кружилась голова, и все вокруг, все уходило прочь, тесная обувь, угрозы и призывы, и только как далекий, вечный прибой доносились требования мира. Но и этот прибой я преобразил для себя. Вечерами, когда в комнате я был один, бушующее море омывало остров, на котором я жил со своей спутницей, волны выбросили нас на песчаный берег, и мы жили среди утесов в утлой хижине, предаваясь безумной любви. Это была совершенная любовь, любовь гермафродита, заключенная в себе, сама себя сжигающая. Возлюбленная была частью меня, она была женственным во мне, любое ее движение я знал, на каждое мое движение она отвечала. Обнимая ее, я обнимал себя, я тянулся к себе самому, я вторгался в себя. А потом, после фонтана счастья, вырисовывались очертания комнаты, ужасно будничной, и уничтожали мои видения. Сон обращался в пепел, а я лежал и ловил тиканье часов в коридоре. Это бессонное одиночество было частью наших встреч, это была цена за них, когда мне приходилось подолгу лежать без сна, с саднящими глазами, в медленном умирании, в медленном внутреннем тлении. Но на следующее утро оживала тоска по новой встрече, и я с нетерпением ждал вечера. В летаргический час между двумя и тремя я лежал на диване в гостиной, закинув руки за голову, глядя на цветную гравюру на стене, изображавшую могилу Ганнибала. Под серовато-бурым, кряжистым, раскидистым деревом бугрилась груда камней и стоял старый пастух, в раздумье опираясь на посох, а перед ним в дикой сухой траве паслось стадо овец. Окно было распахнуто, снаружи слепил яркий солнечный свет, с теннисного корта на противоположной стороне улицы доносились вялые, глухие удары мяча. Время от времени под самым окном с гудением проносились автомобили или бренчал звонок велосипеда. Мысль о городе за окном бодрила, я видел длинные и широкие пространства проезжей части, огромные дома, поддерживаемые сгорбленными каменными рабами, дворцы, музеи, памятники и башни, надземные поезда на эстакадах и подземные поезда с их столпотворением и хлопающими рекламными щитами. Я уже собирался встать, как передо мной оказывалась мать, я никогда не успевал заметить, как она входила в комнату, она всегда появлялась внезапно прямо посреди комнаты, словно вырастала из-под земли, заполняя все пространство своим всевластием. Ты уроки сделал, спрашивала она, и я поникал, опять погрязая в усталости. Она спрашивала опять, ты уже закончил уроки делать. Состояние у меня было смутное, и я отвечал, я их сделаю позже. Но она кричала, делай сейчас. Потом, говорил я, слабо пытаясь противостоять. Тогда она поднимала кулак, как фамильный герб, и выкрикивала свой фамильный девиз, возражать бесполезно. Она подходила вплотную, и ее слова обрушивались на меня, словно камни, зубрить и только зубрить, у тебя всего пара лет в запасе, а потом ты выйдешь в жизнь, а там ты должен что-то уметь, иначе погибнешь. Она подтаскивала меня к письменному столу и к учебникам. Не смей меня позорить, говорила она. Я ночи напролет из-за тебя страдаю, я в ответе за тебя, если ты ни на что не будешь способен, это ударит рикошетом по мне, жить значит трудиться, трудиться и еще раз трудиться. И она оставляла меня одного. Рядом на доске была модель города, который я построил из бумаги и целлофана, из проволоки и палочек. После моих разрушительных игр это был первый конструктивный опыт. Город будущего, утопическая столица, но она была не достроена, напоминала скелет, и я вдруг понял, что не буду ее достраивать, то была всего лишь мятая бумага, искореженная клеем, и все было кривое и хрупкое, можно было сдуть все это одним дыханием. Пришлось искать другие средства выражения. Пока я корпел над дневником, дверь открылась и вошел отец. Он увидел, как я сижу за столом, погруженный в занятия, касаться до которых он никогда не имел права, он увидел, как что-то поспешно исчезло в ящике стола. Чем ты там занимаешься, спросил он. Уроки делаю, сказал я. Вот, об этом я и хотел с тобой поговорить. Чувствовалась мучительная натянутость, как обычно при подобных разговорах. Ты уже достаточно взрослый, чтобы обсудить вопросы профессии, сказал он. Как ты вообще представляешь себе будущее. Я ничего не мог ответить. Голосом, который должен был изображать понимание и в котором были нотки разговора двух настоящих мужчин, он сказал, предлагаю тебе пойти в торговое училище, а потом поступить ко мне в контору. Я пробормотал, что сначала нужно закончить школу, в любом случае так я мог выиграть время. Отец, теперь уже с нарастающим нетерпением, сказал, ты вряд ли для этого годишься, я не думаю, что у тебя есть способности, а для учебы тебе не хватает выдержки, ты создан для практической жизни в профессии. Лицо у него было серое и угрюмое. Когда говорили о жизни, поневоле приходилось быть серым и угрюмым. Жизнь — это серьезность, усилия, ответственность. Мое лицо, лицо неумехи и прожигателя жизни, скорчилось в обычную смущенную ухмылку. Отец с обидой сказал, здесь смеяться нечему, жизнь — это не забава, придет время, и ты приучишься трудиться по-настоящему. Возможно, им владел порыв нежности, но, увидев мой насупленный, враждебный взгляд, он поневоле посуровел и решил показать твердость воли. Он хлопнул ладонью по столу и прокричал, как только окончится учебный год, мечтаниям придет конец, ты наконец-то окунешься в реальность бытия. Реальность бытия. В устах отца эта реальность становилась воплощением всего стерильного и окаменевшего, я уже десятилетие потерял, пребывая в этой реальности, в пространстве школы, где бесконечные уроки притупили все мои чувства. Угроза неизбежного вступления в жизнь была лишь продолжением долгих скитаний по классным комнатам и гулким коридорам, там ведь нас уже подготовили к усердию и ответственности, так, кажется, это называется, подготовили учителя, у которых ум давно угас. Эти длинные каменные ходы, где рядами висели пальто с их звериным запахом и где я часто стоял, когда меня наказывали и выгоняли из класса, и оттуда через двери слышал литании учеников, среди которых временами выделялся одинокий голос с высоким, звонким звучанием, эти каменные ходы, по которым шагал всевидящий директор, под испепеляющим взором которого я падал на колени, эти каменные ходы, стены которых из квадратных камней, как кометами, испещрены были ископаемыми животными, которым миллионы лет. Отсюда мне предстояло двигаться дальше, к шкафам с документами, к стуку пишущих машинок, в помещения, откуда осуществлялось руководство делами этого мира. Но в поисках пропитания для своих растущих потребностей я наткнулся на другие вещи, на вещи, которые давали ответы на мои вопросы, на придуманные слова, которые внезапно утолили мое беспокойство, на образы, которые вобрали меня в себя, на музыку, которой созвучно было мое нутро. В книгах мне навстречу шагнула жизнь, которую скрывала от меня школа. В книгах мне открылась другая реальность, чем та, в которую пытались втиснуть меня родители и учителя. Голоса книг требовали моего содействия, голоса книг требовали, чтобы я открылся и осмысливал самого себя. Я стал рыться в библиотеке родителей. Чтение этих книг было мне запрещено, мне приходилось уносить их тайком, а дыры тщательно маскировать, чтение происходило под одеялом, при свете карманного фонарика, или в уборной, или под прикрытием учебников. Хаос неперебродивших страстей, романтической экзальтации, страхов и буйных мечтаний о приключениях отбрасывал на меня отражения бесчисленных зеркал, я предпочитал сомнительное, двусмысленное, мрачное, искал описания половых сношений, проглатывал истории о куртизанках и прорицателях, о вампирах, преступниках и чудовищах, я видел лекарство в соблазнителях и фантастах и прислушивался к ним в своей раздвоенности и меланхолии. Но чем больше я осознавал себя и чем меньше себя боялся, тем сильнее становилась потребность, чтобы голос книги обращался ко мне непритворно и ничего от меня не скрывал. Вскоре уже первые слова показывали мне сущность говорящего. Мне хотелось, чтобы он немедленно меня растрогал, хотелось немедленно испытать его огонь и его внутреннюю убежденность. Длинные описания возбуждали во мне нетерпение. Я хотел сразу погрузиться в события, хотел сразу понимать, в чем дело. Стихи я читал редко, для меня все в них было слишком обработано, слишком подчинено скелету формы. Я не доверял скругленному и завершенному, и мне было тяжело искать скрытый смысл под изысканным и отточенным. Хорошо продуманное часто оставляло меня равнодушным, а грубое, не обретшее форму — захватывало. Логическое мышление было у меня не развито. Если я пытался исправить этот недостаток, читая естественнонаучные и философские труды, буквы расплывались у меня перед глазами, я не мог увязать их с живыми словами, я не чувствовал в них дыхания. То, что запечатлевалось во мне, лежало не столько в сфере общего образования, сколько в сфере впечатлений, знание у меня складывалось из запечатленных образов, из воспоминаний о звуках, голосах, шорохах, движениях, жестах, ритмах, из ощупанного и унюханного, из заглядываний в комнаты, на улицы, во дворы, в сады, на пристани, на рабочие места, из колебаний воздуха, из игры света и тени, из движений глаз, губ и рук. Я понял, что под слоем логики есть другая закономерность, закономерность невидимых импульсов, здесь я нашел свою сущность, здесь, где якобы нет организованности, в мире, который не соотносился с законами внешнего порядка. Мое мышление не допускало никакой определенной цели, перебрасывало меня от одного к другому, не терпело никаких навязанных принципов, швыряло меня в ловушки и бездны, вывести из которых могли не объяснения, а только таинственные, неожиданно обнаруженные тропы. С годами диалог, которого я искал в книгах, становился все определеннее и проникновеннее, все глубже затрагивал личное, а значит, происходил все реже, ведь лишь немногие способны выразить о вещах нечто такое, в чем затрагиваются корни существования. У всех стадий моего развития были свои книги. На Зеленой улице был большой желтый картонный альбом с потрепанными краями, там рассказывалось о приключениях маленького Мукки. Мукки — это настоящий герой, говорилось в книге, он срубает головки чертополоха в поле. Я вижу его перед собой, этого Мукки, в просторных ковбойских штанах с кожаной бахромой, в широкополом сомбреро и с лассо в руках, окруженного кактусами и гремучими змеями. Мукки был самым ранним моим отображением, в зловещем выражении его лица проявлялось то, что было так хорошо запрятано в моем собственном облике, в нем бушевала моя собственная удушенная наступательная ярость, авантюрист и разбойник Мукки был мной в гораздо большей степени, чем тщательно причесанный мальчик в кружевной сорочке на воскресной прогулке. Штруввельпетер с клочковатой копной нечесаных волос и нестрижеными ногтями, вкупе со своими приятелями, показал мне мои собственные слабости, страхи и соблазны. Наивные, красочные образы были как сценарии моих собственных снов, там были отрубленные, окровавленные пальцы и гигантские клацающие ножницы, которые рвались отрезать еще что-нибудь, там был Зуппенкаспер со строгим, тощим отцом и пухлой матерью, и его слова, нет, я суп не буду есть, нет, я суп не буду есть, были моими словами, это я качался на стуле, и, падая, стянул со стола скатерть со всеми тарелками и блюдами. Это была месть. Они получили за все свои сетования и призывы. И потом желанная сцена смерти. Голодание было моим возмездием, голоданием я их наказывал, тощего мужчину, толстую женщину, сладостна была месть, которая сулила мне гибель. Видеть все это на картинках было для меня облегчением, часть внутреннего давления волшебным образом оказывалась снаружи. Другие тоже, оказывается, умели летать, глянь только на этого мальчика под зонтом. Мое детство намертво въелось в стеклянную четкость этого образа, летящий высоко в небе на красном зонтике, ветер несет его над деревьями и зелеными полями и белой церковью, а позади него черная туча с рвущимся из нее косым ливнем. Штруввельпетер и, кроме того, злые, печальные девочки — это были части мира, в котором я рос, они выражали стесняющую, удушающую правду. Ясно проступающие ужасы и жестокости были лучше, чем неизвестность. Лучше стоять рядом с опасностью и смотреть ей в глаза, лучше видеть, что она на самом деле существует, чем в мучениях одиноко лежать в темноте и только предчувствовать ее. И ощущение покинутости ослабело, когда я увидел, что другие переживают то же, я больше не был совсем покинутым, я принадлежал к сообществу заколдованных, для которых все было странным и призрачным, к группе странников, которые оказались в стране жути. Жуткое было моей сферой обитания. Ухоженное и примиряющее меня отвращало, у меня было ощущение стесненности, едва я слышал про милых деток, добронравных родителей, щедрое вознаграждение. Описания защищенности, тепла и довольства пробуждали во мне острое болезненное чувство. Может быть, где-то и был этот уют, были комнаты, в которых пахло свежеиспеченными бретцелями и в которых сидели приветливые бабушки в креслах-качалках, а рядом кошка играла с клубком шерсти, но у меня была тетя Ленелиз, посреди волнующихся, одуряюще благоухающих полей, хлебная матушка, которая внезапно устремлялась к краю дороги и тянула ребенка за собой, у меня было блуждание по лесу, болото с блуждающими огнями, избушка ведьмы. Я знал, каково это, сидеть в клетке и протягивать ведьме сквозь решетку кость вместо пальца, мне знакомо было это страшное напряжение, когда она приблизилась вплотную и ощупывала кость и когда проблеяла, что хочет красивых, жирненьких деток, красивую вкуснятинку на убой. Парк вокруг дома вобрал в себя все сказки, он был заколдован, в его мхах, в густом кустарнике, среди узловатых корней жили говорящие звери, гномы, разбойники и феи. Здесь я видел, как танцует Румпельштильцхен, рыжебородый карлик, видел, как он сам себя разрывает пополам, а здесь, на заброшенном подворье, на лесной опушке, к стене была прибита голова коня Фалады, и я слышал, как глухим голосом голова говорила, если бы твоя мать узнала об этом, если бы твоя мать узнала об этом, у нее разорвалось бы сердце. В одной книге была картинка, двое детей, мальчик и девочка, сидят высоко в ветвях дерева. Они заблудились в лесу и залезли на дерево, чтобы посмотреть вокруг. Только кругом ничего не было, кроме непроницаемой зелени, они так и заснули, тесно прижавшись друг к другу. Картина показывала, что пути назад больше нет, что потерянность детей настолько окончательна, что странным образом теряется и весь ужас. Одежда их изорвалась от долгих скитаний, на лицах печать лишений, но теперь они полностью углубились в сон, целиком отвернулись от мира. В этой картине я нашел нечто лежащее по другую сторону от ведьм, призраков и чудовищ, полную тишину и одиночество, утешение и силу. Мне припоминается другая книга, в мягком, серо-зеленом переплете, детская Библия, с иллюстрациями в старинном стиле. Я вижу перед собой картину, на которой изображено, как принцесса на берегу Нила находит корзинку с телом Моисея. Принцесса закутана в накидку, прозрачность которой позволяет угадывать формы ее тела, рабыня держит над ней опахало из пальмовых листьев. Я нарисовал принцессу в своем альбоме, сначала во весь рост, с сильно выделяющимися половыми признаками, потом только лицо, лицо, которое становилось все более мощным, пока вся страница не заполнилась ее темным профилем с огромными пронзительными глазами. Рядом с первым листом, свидетельствующим о том, что я углубленно изучал строение женского тела, видны были ножницы, раскрытые, чтобы резать и как будто чтобы смягчить опасение перед угрозой, я пририсовал на скрещении ручек кукольную головку, а на раскинутые концы лезвий надел сапоги. Я как будто сам испугался того, что знаю, и тут лицо принцессы начало все больше походить на лицо матери, властные темные глаза, то были глаза матери, глаза, которые видели все. На другой странице Библии было изображено строительство пирамиды. Под плетьми надсмотрщиков рабы тащили гигантские плиты по наклонным ходам наверх, то и дело кто-то падал и испускал дух в пыли. Впечатление от этой картины давало пищу моим играм, я жил под присмотром охранников, ремни которых хлестали меня самым позорным образом, я вкусил все страдания унижения, и позже, когда я нашел Бен-Гура, то в качестве прикованного раба на галерах испытал сладостное чувство глубочайшего несчастья. Там был пленный воин, которого погнали в лесную чащу, привязав нагим к спине оленя, там были гладиаторы, которые сражались на арене со львами, там был чужестранец-легионер, истекавший кровью на песке в пустыне, окруженный гиенами. Картины, которые я нашел в Библии, все эти картины преследований и истязаний, принуждений, позора и убийств, клеветы и покаяний, представляли собой подготовку к новым воображаемым картинам, которые смешивались с моими разрушительными играми. Я читал о стальных военных кораблях, разрываемых на куски гранатами, о торпедах, которые выпускали из подводных лодок, где, затаив дыхание сидел экипаж и прислушивался, а торпеды пришвартовывались к вражескому борту, но оставляли предательский пенный след на поверхности воды, я читал об окровавленных телах раненых, о боевых товарищах, спасавших друг друга из огня, о героических капитанах, остававшихся на мостике тонущего корабля и уходящих вместе с ним в бездну океана, читал об авантюрных пиратских плаваниях к чужим берегам, читал о сражениях во время снежной бури на скальных вершинах, о подразделениях, которые ночью во время ливня выбирались из окопов, чтобы изрубить друг друга, смешав с грязью, в ближнем бою, я рассматривал изображение улан, которые в бледном свете утренней зари скачут прочь, в свете утренней зари, утренней зари, и, одолеваемый недолгими сомнениями, я спрашивал себя, куда же эти уланы скакали и почему они скакали, навстречу преждевременной смерти, и я подозревал безумие, я чувствовал что-то вроде непостижимого содрогания, которое и могло быть целью всего этого чтения, когда видел изображение индийского пленного, которого солдаты привязали к жерлам пушек, и текст под ним, гласивший, что при такой смерти уничтожается не только тело, но и душа. Есть сцены в книгах, названия которых я даже не знаю, и не знаю, кто все это написал, сцены столь же незабываемые, как сцены из Красного и черного, из Голода, Пана и Идиота. Вот река в дремучем лесу, и на суку, над стремниной, висит индеец, готовый прыгнуть в приближающееся каноэ, мгновение высочайшей концентрации. Вот комната в провинциальном доме, не знаю, что в этой комнате происходит или кто в этой комнате находится, только сама комната со шкафом, с кроватью и с закрытыми ставнями, возможно, сейчас воскресенье, и все в доме спят, и только кто-то один прислушивается здесь, в этой запечатанной комнате, и что-то замышляет, и полон ожидания. Вот остров, на котором собрались потерпевшие кораблекрушение в Тихом океане, среди высоких стройных пальм высятся их тростниковые хижины, тщательно нарисованные, мысль о бегстве в дальние страны витает в воздухе. Было поразительно, что самые дальние уголки мира и самые редкостные события вызывали во мне ощущение чего-то знакомого, все самое ошеломляющее и чужеродное отзывалось во мне пониманием. Понятия выбора для меня не существовало. Я увлекался одним и пренебрегал другим по непонятным законам. К огромному количеству книг я лишь бегло прикасался, едва пролистывая, и знал, что они не для меня, множество книг, которые я оценю потом, проходили через мои руки, ничего мне не говоря. Другие приковывали к себе одним-единственным словом. Бесы, Униженные и оскорбленные, Записки из Мертвого дома, Эликсиры сатаны, Черные знамена, Ад, эти названия внезапно вспыхивали и что-то во мне освещали. Было нечто магическое в этих названиях, они поражали меня в самое сердце. При чтении созревало то чувство наития и поиска, которое я испытывал внизу, перед дверью с красными и синими стеклами, и вверху, на чердаке. Вся моя жизнь была наитием и поиском. Я проник в музыку, в архитектуру фуги, в замкнутые лабиринты симфоний, в жесткие композиции джаза, в музыку восточных колокольчиков, ничто не казалось мне чужеродным, я понимал причитания китайских флейт и чинность средневековых песен, я по уши был наполнен музыкой, когда я двигался, во мне возникало подобие поющего шлейфа звуков, шаги вызывали звучание бьющего барабана, внутренние инструменты играли непрерывно. Дома я жил как в осаде. Моя комната напоминала крепость. Все стены я заполнил изображениями масок и демонов, а также собственными рисунками, которые отпугивали входящих фигурами кричащих людей. Я ощущал взрывную силу, таящуюся внутри, и знал, что должен посвятить жизнь отображению этой взрывной силы, но дома на мои попытки смотрели как на завихрения, которые нельзя воспринимать всерьез. Словно отвечая зову, я вышел ночью из комнаты, голый, охваченный невероятным возбуждением. Я слышал скрип матраса под телами родителей, слышал их тяжелое дыхание, возможно, они не спали, и лежали, размышляя о моей беде. Но я крался голышом в комнату, где лежала сестра Маргит. Она увидела, как я вошел, села в постели, уличный фонарь отбрасывал преломленную тень окна и филигранный узор занавески через всю стену и на потолок. Я молча подошел к Маргит, сел к ней на постель, и мы беззвучно начали ощупывать друг друга, затаив дыхание, и Маргит тоже сняла рубашку, и мои ладони заскользили по бугоркам намечающихся грудей, я погладил ее мягкие, медленно твердеющие соски, провел по ее животу и по-детски безволосому лобку, и тогда мы легли рядом, тесно прижались друг к другу, и мой член стал твердым и проник в теплую щель ее лона, и так мы лежали, прижав губы к губам, в то время как родители в спальне шумно дышали и стонали. В другие вечера, когда родителей не было дома, я сближался с Эльфриде, которую родители наняли, чтобы следить за здоровьем детей. У меня в комнате мы занимались чем-то таким, что мы называли гимнастическими упражнениями. Гимнастика полезна и тренирует мышцы, гимнастика проветривает мозги, с этим никто спорить не будет, и никто не будет возражать, если мы встанем бок о бок и будем нагибаться и разгибаться, или если мы встанем спина к спине, сцепимся руками и будем поочередно пытаться поднять друг друга. Это спорт. То, что на мне при этом только полотенце, повязанное вокруг бедер, обусловлено понятной причиной, что тело в таком состоянии свободнее дышит. И платье Эльфриде снимает только из-за того, что оно может помяться при выполнении сложных упражнений. Когда мы кладем друг другу ладони на живот и на бедра, то это только для опоры, а когда Эльфриде снимает нижнюю юбку и стягивает чулки, то исключительно ради увеличения свободы движения. Но приличия и тут соблюдены, на ней лиф и трусы. Никаких поцелуев, ее груди я тоже ощупывать не могу, но она мою грудь трогает, это чтобы проверить силу биения сердца. Когда однажды я откинулся назад, делая мостик, и моя набедренная повязка упала, Эльфриде с визгом отскочила, я погнался за ней по темному коридору, завесив полотенцем выпирающий фаллос, и преследовал ее до самой ее комнаты, находившейся рядом с вестибюлем и входной дверью, но в тот самый момент, когда я перескочил порог, раздался скрежет замка входной двери, и я развернулся, бросился назад по коридору, к себе в комнату, набросил купальный халат, потом меня внезапно осенило, я кинулся в гостиную, включил радио на полную мощь, и сел там, с трудом переводя дыхание, когда вошла мать, в шуршащем вечернем платье, с переливающимися украшениями. Чувство было такое, что мое бегство до сих пор виднеется там, в вестибюле, траектория одного большого прыжка, запечатленная на все времена. Эта фаза бытия, полная безумств, кажется бесконечно далекой, более далекой, чем дни раннего детства. Как из другой жизни смотрю я на эти времена, и чужим кажется мне то я, из которого я вылупился. Я вижу бесконечные колонны, слышу примитивный такт марша, лязг кованых сапог, бряцание кинжалов на поясах. Вновь и вновь мелькали знамена и штандарты, стертые, анонимные лица, разинутые в песне рты, вновь и вновь шли барабаны, и на городе лежал отсвет большого огня. Безостановочно гремел маршевый такт, словно пульс в теле города, что-то заряжалось и захватывало все вокруг, охватывало меня, охватывало всех, биение силы, длившееся сколько я себя помню и ранее, в пору моего рождения и в те мифологические годы, когда все горизонты были обложены глухими канонадами, когда раненые истекали кровью в лазаретах. Я был втянут в немилосердное развитие и, хотя принадлежал к беженцам, все равно был влит намертво в эту непрерывную маршировку, казалось, что я с самого начала стоял здесь на обочине, чтобы смотреть, как проходит мимо сомкнутая и слитая воедино масса, там были и мои братья, вооруженные дубинками, с отрешенным выражением лица, в стальных шлемах, с опознавательными знаками нового, страшного крестового похода. Даже если я тайком искал других истин, некая сила заставляла меня ощущать единство с марширующими, сила безумной идеи общей судьбы. Голоса мечты были задавлены командными выкриками действительности. Мои боязливые протесты, мои ничтожные попытки бунта пресекались на корню. Я не мог осознать свое положение. Осознание всегда приходит позже, когда все уже позади. Позже я мог разобраться и посмотреть на всю картину в целом, но тогда я слепо плыл внутри потока. Тогда я думал только о своих стихах, о своей живописи, о своей музыке. Если бы не случилось внезапной перемены, я был бы втянут бегством колонн в собственную гибель. Эта внезапная перемена случилась после прослушивания одной из речей, которые неслись тогда из громкоговорителей, и которые, до их осознания, обладали непостижимой силой, и которые, после их осознания, были как безумные вопли из ада. Рядом со мной сидел Готтфрид, сводный брат, и мы прислушивались к хриплым крикам, эти крики поработили нас, мы ощущали только порабощение, содержание мы не улавливали, да там и не было никакого содержания, только немыслимые объемы пустоты, пустоты, наполненной воплями. Пустота была настолько порабощающей, что мы полностью в ней потерялись, как будто с нами через оракула говорит бог. И когда наконец стало тихо и отбушевал ураган криков радости по поводу смерти и самопожертвования, которые тогда казались криками радости по поводу сияющего золотом будущего, Готтфрид сказал, как жаль, что ты не можешь быть со всеми. При этих словах я не испытал ни потрясения, ни испуга. И когда Готтфрид объяснил, что мой отец — еврей, то для меня это было подтверждением давнего предположения. Отвергнутый опыт ожил во мне, я начал понимать прошлое, я подумал о сворах преследователей, которые на улицах высмеивали меня и забрасывали камнями, инстинктивно подхватывая преследование устроенных по-другому, передаваемое по наследству отторжение определенных черт лица и особенностей существа, подумал о Фридерле, которому со временем предстояло стать образцом героического защитника Отечества, так что я разом оказался на стороне угнетенных и отверженных, только не понимал пока, что в этом мое спасение. Я воспринимал только свою потерянность, отторжение, я был еще далек от того, чтобы взять судьбу в свои руки и сделать непринадлежность источником силы для новой независимости. Не успели мы покинуть страну и начать скитания через множество границ, как умерла Маргит. В день, когда началось ее умирание, квартира напоминала парник в предгрозовую духоту. Братья и сестры щипались и дрались. Мать, изнемогая от головной боли, лежала на кровати в затемненной комнате и молила о тишине. Вцепившись друг в друга, мои сестры и младший брат, словно клубок лис, выкатились в коридор, а мать выскочила из комнаты, высоко над головой поднимая теннисную ракетку, лицо налилось кровью, волосы растрепаны. Драчуны прыснули во все стороны, я слышал, как шаги удаляются по душному коридору, и услышал, как Маргит кричит, у мамы припадки, у мамы припадки. Это было последнее, что я слышал от нее. Дверь в квартиру распахнулась, на гулкой лестнице шаги растаяли, и стало тихо. Я тоже через некоторое время пошел на улицу. Сестры исчезли, брат мотался на роликах по белой раскаленной аллее туда и обратно. В состоянии отупляющей скуки я семенил по улицам и позже снова пришел к нашему дому, прислонился к балконному выступу, стал барабанить мелодию румбы по грубой потрескавшейся штукатурке кирпичной стены и напевать, la cucaracha, la cucaracha. Вдруг меня позвали по имени, это был беззвучный зов, но я его услышал, не как голос, а как атмосферное беспокойство, как порыв холода, я посмотрел вверх на балюстраду балкона, через которую свесилась сестра Ирене, с белым лицом и странно смеющимся ртом, между нами дрожала желтая стена. Потом я услышал, как Ирене шепчет, Маргит задавила машина. Я прыгнул к дому, дверь в квартиру была нараспашку. В глубине вестибюля стояла мать. Она непрерывно проводила рукой по лицу, черты которого расползались в разные стороны, и губы непрерывно бормотали, кругом кровь кругом кровь кругом кровь. Перед нею в ряд стояли брат, Эльфриде и Ирене, застыв в каком-то движении, словно в игре, статуя, замри, Ирене еще почти в полете, только возвращаясь с балкона, Эльфриде косо наклонившись в сторону, глядя на меня, брат скрючился, глядя на мать. Вновь и вновь мать проводила по лицу, глаза у нее были закрыты, а губы бормотали, кругом кровь, кругом кровь, кругом кровь. Не шевелясь, Эльфриде прошептала мне, что Маргит лежит в больнице и что все ждут прибытия отца. С улицы послышался визг тормозов, шаги отца заспешили вверх по лестнице, он пробежал мимо нас, наклонившись вперед, в развевающейся куртке, обнял мать, повел ее через вестибюль. Лицо у нее было неузнаваемое. Мы стояли, затаив дыхание, они вышли наружу. К вечеру прибыли мои старшие братья, вместе мы пошли в больницу, я шел посередине. Молча шли мы сквозь напоенные бензином сумерки, и потоки холода окатывали меня. Молча шли мы через просторный, обсаженный деревьями больничный двор, а в верхних этажах высокого красного фасада сестры высовывались из окон и вытряхивали одеяла и выколачивали матрасы. Молча подошли мы к постели Маргит, и потоки холода превратились в дрожь, которая охватила меня всего. Голова сестры была плотно забинтована, щеки залеплены пластырями, а вдавленный нос помещен в проволочный каркас. Расцарапанные ладони конвульсивно сжимались и разжимались. Из губ прорывался стон. Но звучал он глухо, как сквозь кляп. Она без сознания, прошептала сиделка в широком черном одеянии, она хотела утешить этими словами, но что толку было в утешении, если какое-то чудовищное сотрясение внезапно выгнуло тело Маргит дугой, что толку было в утешении, если я увидел, как сестра взмывает вверх, опираясь только на голову и пальцы ног, словно в момент величайшего желания отдаваясь возлюбленному, образуя мост между жизнью и смертью. Одеяло с нее сползло, я видел светлый гладкий живот, который ощущал на своем теле, видел маленькие груди, которые гладил, видел гладкую округлость лона, куда вторгался мой член. Дрожь меня больше не отпускала, содрогалась грудная клетка, дрожали коленные чашечки, дрожали руки, зубы непрестанно стучали. И на следующий день дрожь была у меня внутри, на следующий день, когда я стоял у себя в комнате перед мольбертом и рисовал. В то время как Маргит боролась со своим зловещим возлюбленным, пока ее силы не иссякнут, я писал свою первую большую картину. На черном фоне проступали три фигуры в белых одеяниях, врачи или судьи, их лица склонились с тяжелой серьезностью, их опущенные взоры отвергали всякую пощаду. И на следующий день я продолжал писать, сотрясаемый потоками холода, и когда Готтфрид вечером вошел ко мне в комнату, я нанес последний мазок кистью. Готтфрид молча посмотрел на меня, и я понял, что все кончено. Мы пошли по теплым темным улицам. Там в палате сидели у постели умершей родители, держась за руки. На заднем плане передвигалась католическая сиделка, как большая черная птица. Свеча горела на ночном столике. Содрогаясь, я стоял перед недвижимой, перед угасшей. Мне казалось, что я на ширину ладони воспарил над землей. Повязки и протезы с разбитого лица были сняты. Это было желтое, превращенное в плоскость, абсолютно чужое лицо. Глаза провалились глубоко в глазницы. Мертвые руки были сложены на груди, они напоминали удлиненные в пропорциях, вырезанные из дерева руки готических скульптур. Огромное и чужеродное, лежало под одеревеневшими пальцами черное распятие. Родители тоже были как статуи, тонущие в полутьме. В полном изнеможении мать лежала, откинувшись на спинку в открытом автомобиле, когда мы медленно ехали домой. Домой. Дома больше не существовало. Поездка в неизвестное началась. Словно потерпевшие кораблекрушение, мы плыли в лодке по мирно шумящему морю города. На следующее утро я еще раз увидел Маргит. Она лежала на столе в больничном морге. Глазные впадины заткнуты ватой. Расчесанные волосы утратили блеск. По лбу бежала муха. Я отогнал муху и притронулся случайно к волосам Маргит. Рука отдернулась, волосы были такие холодные, никогда не думал, что волосы могут быть так холодны. В последующие дни, когда окна квартиры были завешены, и шторы, как темные паруса, пошевеливались от легкого ветра, лишь иногда слышался шепот и звук шагов на цыпочках через вестибюль. На стуле неподвижно сидела мать, уронив руки, как глиняная статуя. Один раз приходил священник. Отец едва слышно вел с ним разговор, говорили о траурной речи, которую незнакомый священник должен произносить про завершение жизни незнакомой ему девушки. Мы, выжившие, стояли в помещениях кругом и не решались поднять глаза друг на друга, я замечал, что лицо Ирене время от времени оборачивалось ко мне, но я отводил взгляд, потому что знал, что невольно рассмеюсь, если наши глаза встретятся. Священник и отец сидели в глубоких креслах, священник наклонялся к отцу, голос отца бормотал, священник записывал, спрашивал об особенном, о некой формуле, которая могла бы описать сущность Маргит, и я различил слова солнечный свет. Она была нашим солнечным светом, сказал священник, пробуя фразу на вкус. Отец молча кивнул. Готтфрид взял на себя контакты с похоронным бюро. Был выбран гроб, могильный камень, цветы, была утверждена музыкальная программа траурной церемонии. Я последовал за Готтфридом в морг. Тело Маргит уже лежало в гробу, и крышка над ней была завинчена. Гроб подняли на катафалк, катафалк двинулся, везя Маргит, заключенную в гроб, Готтфрида и меня, сидящих рядом с шофером, на лесное кладбище. Через стеклянный люк за спиной я видел белый гроб с венками и цветами. От вибрации движущейся машины гроб содрогался, и внутри дрожало тело моей мертвой сестры. Во время траурной службы мы сидели в часовне на узких скамьях, тесно прижавшись друг к другу. Когда смолк голос священника, и звук слов солнечный свет в последний раз, как нож, вонзился в меня, и когда последняя молитва затерялась в тлетворном запахе цветов и венков, и мы, оглушенные, стали с трудом выбираться из часовни, платье матери за что-то зацепилось, застряв в щели между молельной скамейкой и подлокотником. Отец и Готтфрид стали помогать и с трудом вытянули ее. На улице плясали солнечные пятна. Сильно напрягая руки и крепко цепляясь ими, выпячивая спину и играющие под пиджаками мускулы, расставляя и сильно напрягая ноги, облаченные в черное мужчины на ремнях опустили белый гроб в черную земляную дыру. Священник зачерпнул совком песок, это был маленький зеленый совок, какими мы играли в песочнице. Мать стояла с густой черной вуалью на лице, поддерживаемая отцом и Готтфридом. Из круга обступивших вышла девочка возраста Маргит, протянула руку матери, сделала книксен, отступила назад, после чего вышла вторая девочка, протянула руку матери, сделала книксен и отступила назад, после чего вышла третья девочка, протянула руку матери, сделала книксен, отступила, после чего вышла четвертая девочка, протянула руку матери, сделала книксен, отступила, после чего пятая и шестая девочка, и еще, и еще девочки, они выходили, протягивали руки матери, делали книксен, и отступали, пока не вышли все девочки из класса Маргит, не протянули матери руку и не сделали перед ней книксен, и не отступили. На обратном пути мы сидели затиснутые в один автомобиль. Я сидел на полу, на мне лежала Ирене, младший брат почти исчез между отцом и матерью, колени отца больно упирались мне в грудную клетку, а колени Готтфрида в спину. По лицу тек пот. Снаружи пролетали мимо летние улицы, а вот кто-то стоит в пыли и смотрит нам вслед. Это было начало распада нашей семьи. Вскоре поездка, во время которой мы цепко держались друг за друга, подошла к концу, вскоре сводные братья вышли и покинули нас, вскоре остался позади город, и страна, в которой мы выросли, и новая жизнь на чужбине началась. Еще много лет внешняя структура семьи в сохраняемом с трудом доме удерживалась. Меж серебристо-зеленых ив английского ландшафта в здании из красного кирпича дом был сооружен вновь, в коварной тесноте богемского промышленного города дом был сооружен опять, в большом темно-коричневом деревянном строении на берегу шведского озера дом был сооружен в последний раз, и там совершилось окончательное крушение семьи, которое началось со смертью сестры. Дом поддерживали родители, но их умирание тоже началось, их умирание началось тоже со смертью сестры. Со смертью сестры начались мои попытки освободиться от прошлого. Были периоды, когда я лютовал и бушевал, поднималось подавленное возмущение, я проклинал старые силы и ударял по этим силам, но удары попадали в пустоту, а непристойности не достигали ничьих ушей. Ненависть, жестокость больше не имели смысла, возможности были упущены, враги недосягаемы. Я не знал, где скрывалось враждебное. Я не знал, что со мной произошло. Я негодовал против себя самого, ибо только во мне самом было на что нападать, только во мне самом содержалось прошлое, и я управлял этим прошлым. Прошлое поднималось как удушье, как теснота смирительной рубашки, прошлое наваливалось на меня в чернильные, медленно сочащиеся часы ночи, а потом внезапно отступало и становилось ничтожным и на мгновение я видел свободу. Тогда я смотрел на родителей, полный сочувствия и сострадания. Они дали нам все, что могли, они дали нам одежду и пищу и ухоженный дом, они дали нам свою уверенность и свой порядок и не понимали, что мы им за это не благодарны. Они никогда не могли понять, что мы ускользаем у них из рук. От смутного подозрения, что они в чем-то ошибаются, родители откупались дорогими подарками, дни рождения и праздники были погашением платы за неосознанную вину. И подарки всегда были не те, мы всегда стояли недовольные, с вопросительными взглядами, ожидавшими большего. Мы не получали того, что хотели, и мы ив знали, чего хотели. Так стояли мы друг перед другом, недовольные дети, обиженные родители, и не способны были объясниться. И я усвоил этот отказ. Я усвоил непонимание родителей. Предвзятость моих родителей стала моей предвзятостью. Их голоса живут во мне. Я умертвил свою плоть, подверг себя бичеванию и отправил на принудительные работы. Вновь и вновь меня охватывала тропическая лихорадка беспомощности. Я был все тот же нерадивый ученик, запертый в комнате, а горячая, бурливая жизнь снаружи была недосягаема. Рядом сидела мать и высмеивала меня, и я ничего не мог. Свинья — это pig, a pig происходит от пи-пи-пи, так цыплята пищат, когда клюют, клюй, она хватала меня за шиворот и тыкала носом в тетрадь, пи-пи-пи, теперь уж запомнишь. Я запомнил. Иногда я с криком вскакивал и пробуждался ото сна, я опять ощущал хватку пальцев матери у себя на затылке, опять ощущал удар ее ладони на щеке, слышал ее взбешенный голос, видел ее указательный палец, ударяющий рядом с моим по клавишам пианино, чтобы показать верный тон, тон, которого я не мог найти, и она тоже не могла, ее палец ударял невпопад, диссонанс до сих пор визжит в ушах. И я беру руки матери, и я отвожу их в сторону, и глажу ее руки, и вижу мать под абажуром, руки заняты одеждой, ее руки всю жизнь трудятся над нашими порванными чулками, рубашками, брюками, ее руки всю жизнь заботятся о нашем пропитании, ее руки всю жизнь поддерживают нас, моют, приручают, и вдруг эти руки лежат уставшие, вдруг они отслужили свое, и ее лицо, освещенное абажуром, смотрит перед собой, и рот открывается, и суровые черты смягчаются, и лицо прислушивается к непостижимому, и это внимание лица столь велико, что оно принимает выражение бесконечного удивления. Это в ней было всегда, страх онеметь и замереть, в молодые годы это был всего лишь страх онеметь и замереть, страх, с которым она боролась изо всех сил и который делал ее властолюбивой и гневной, который она преодолевала иногда с помощью внезапных обмороков, как пораженная страшным ударом, она могла внезапно рухнуть на землю и лежала, вызывая ужас, словно гора, а в старости эти состояния накатывали медленно и удушающе, наваливались на грудь, наливали суставы свинцом, убивали силу голоса. У нее в дневнике я нашел следующее описание. Видела страшный сон. Мама взяла меня за руку и с гордостью поставила в большой комнате всем людям на обозрение. Потом мы пришли в зал, где на косом возвышении сидел сине-красный орел. Каждого человека, закрытого в этом помещении, подводили к орлу, и он очень медленно засовывал коготь ему в рот и вырывал язык. Меня тоже к нему подвели. С громким криком я проснулась. Мать сказала однажды, ты всегда был для меня чужим, я никогда не могла тебя понять. Слышать это было тяжелее, чем выносить ее побои. Потребность, чтобы она меня поддерживала, тогда еще не умерла. Тогда произошло событие, которое показало весь ужас наших отношений. Через некоторое время, прожитое в доме среди парка, мы переехали на новую квартиру. Друзья родителей решили сопроводить переезд спиритическим сеансом столоверчения, и в предназначенный для этого вечер мать, не подозревавшая о приготовлениях, была приглашена в гости к заговорщикам. С поспешностью привидений друзья заняли нашу квартиру, и пока они облачались в белые покрывала, привезли блюда с кушаньями, и слуги накрыли на стол, и когда все было готово, мать позвали к телефону и мрачным, таинственным голосом сообщили ей, что я, который в этот день лежал в постели с температурой, нуждаюсь в ее помощи. Мать позже рассказывала мне, что в то мгновение решила, что я в лихорадочном безумии выпрыгнул из окна. Ей представилась чудовищно искаженная действительность, когда она ворвалась в квартиру, сквозь широкие распахнутые двери столовой увидела некое общество, собравшееся вокруг стола при свете свечей в мертвой тишине, закутанное вплоть до высоких остроконечных чепцов, а в вестибюле стояла Аугусте и ухмылялась и размахивала руками, как будто лишилась рассудка, мать оттолкнула ее и с криком ворвалась в мою комнату, прямо к открытому окну, свесилась вниз, стала выкрикивать мое имя. Да я же здесь, закричал я и сел в постели. Она бросилась ко мне и, плача и обнимая меня, упала. А теперь про сердцевину наших отношений, которая обнаружилась много раньше, во время нашей короткой, странной поездки. Врачи посоветовали матери, из-за моих постоянных болезней, отвезти меня в санаторий на остров посреди моря. И вот я стою в этом санатории, необъятный, гладкий паркет простирается передо мной, мать оставила меня одного, мать от меня отказалась, и моя жизнь кончена, я бегу по зеркальному паркетному полу и нахожу дорожку, это дорожка из белого песка, а на белом песке возникают черные пятна, и все больше становится черных пятен, и слезы струятся у меня из глаз, и я бегу по дорожке к пляжу, и передо мной лежит огромное серо-зеленое тело моря, и тело с шелестом дышит и поднимается мне навстречу и зовет меня, и я бегу к этому телу, и я хочу в это тело, и тут меня обнимают руки и удерживают, это мать меня держит и направляет назад, но не назад в санаторий, не назад в изгнание, а уводит меня в гостиничный номер, и в этом номере мы сидим ночью, мать в соломенном кресле у окна, а я у ее ног, и в рассветных сумерках отплывает наш корабль, и я один с матерью, она целиком только моя, она дает мне играть купюрами, купюрами, цифры на которых обещают несметные богатства, купюрами, которые назавтра уже обесценились, и купюры хрустят у меня в руках, и прожектор на маяке через равные промежутки шарит лучом по комнате, и высвечивает белый комод, зеркало, большие цветы на обоях. А потом экипаж привез нас к мосткам на корабль, и в экипаже сидел мужчина в широкополой черной шляпе, и лицо его скрывала густая тень. На борту корабля я стоял на мостике недалеко от носа, и все мои чувства были нараспашку, и я пел навстречу сильному ветру, и соленая пена брызгала мне в лицо, и темные клочья облаков причудливо бежали по светлеющему небу. Даже если бы я не знал о матери ничего, она телесно ощущалась, я определял ее присутствие по сильным прикосновениям, по звучанию ее голоса, по ее женскому запаху. Но отец был неуловим, замкнут в себе. По утрам, когда я умывался в ванной рядом с ним, я рассматривал его с исследовательским интересом. Редкие, бесцветные волосы росли повсюду вокруг больших, плоских сосков и посередине груди. Кожа беловатая, губчатая. Под пупком следы шрама. Его член я не видел, он никогда не показывался мне голым. При мытье я стягивал с себя ночную рубашку и обвязывал рукава вокруг бедер. Рубашка болталась вокруг ног наподобие юбки. Отец следил за мытьем. Если он замечал, что я боюсь холодной воды, он мог взять мочалку и сам натереть мне лицо и шею. Отношения, в которые отец вступал со мной дома, были вынужденными. По настоянию матери он время от времени превращался в карающую инстанцию, что не соответствовало его застенчивому нраву. Когда он возвращался домой с работы, мать иногда подстрекала его, сообщая о моих позорных деяниях. Что это были за позорные деяния, оставалось по большей части неясно. Речь могла идти о нападении на младших братьев и сестер или о выговоре, который я получил от учителя. В особо тяжких случаях мать ждала отца у калитки, я мог видеть ее из комнаты, в которой был заперт в наказание. Она беспокойно ходила туда-сюда и спешила навстречу отцу, как только он появлялся. Я прижимался лицом к стеклу и следил за ее резкими жестами. Напряжение в области желудка было похоже на щекотку. Родители шли к дому по садовой дорожке, потом шаги отца приближались по лестнице. Я стоял как прикованный у окна и прислушивался к манипуляциям с дверной ручкой и ключом. Ожидание начала наказания продлевалось из-за сложностей, которые испытывал отец при открывании двери. Копаясь в замке, он уже выкрикивал угрозы, чтобы привести себя в состояние ярости. Наконец он врывался в комнату, подбегал ко мне, хватал меня и укладывал поперек колена. Поскольку силой он не отличался, больно от его ударов не было. Мучительным до рвоты было только унизительное соединение, в котором мы находились. Он, когда шлепал меня, я, когда вопил, мы оба находились в пугающем объятии. Я кричал, умоляя о прощении, и он кричал бессвязные слова, и ни он не знал, почему меня бьет, ни я не знал, почему меня бьют, это было ритуальное действие, навязываемое неведомыми высшими силами. Задыхаясь, весь в поту, отец сидел, истратив все силы, и теперь его нужно было утешать и лелеять, ведь он исполнил свою повинность, теперь начиналось примирение, теперь наступал болезненный семейный мир, прибегала и мать, и мы, как единое существо, сплетясь, рыдали, проливая слезы облегчения. Вместе мы шли в дом, где вместе жили, ели пироги и пили шоколад со взбитыми сливками. Только по воскресеньям, когда я порой провожал отца в контору, возникали зачатки возможностей для другого единения. Это были зачатки, которым никогда не дано было развиться. В вестибюле, рядом с лестницей, ведущей наверх в контору, находился раек, передвижной театр картинок, сводчатый вход в который венчала маска юношеского лица с пустыми глазницами и полуоткрытым ртом с опущенными уголками. Проходя мимо, я озадаченно смотрел вверх на белый лик, который выплакал все слезы и навеки окаменел от горя. В конторе пахло табаком и холодным пеплом, и на прокопченных панелях висели в рамках изображения фабрик и дородных усатых лиц, и карта земли с обозначением маршрутов кораблей в синеве океанов. Три глубоких кожаных кресла окружали курительный стол, на круглой кованой медной столешнице которого стояли пепельницы в черных пятнах и белый фарфоровый слон, и деревянные коробки с сигарами, на крышках которых с внутренней стороны виднелись красочные изображения парусных судов, темнокожих женщин, якорей, скрещенных знамен и золотых монет. Высокие коричневые полки были заполнены рядами папок и каталогов с образцами. У окна за письменным столом сидел отец и ножом из слоновой кости вскрывал почту. Я сидел напротив и в миске с водой отделял марки от конвертов и раскладывал их для просушки на большом зеленом листе промокательной бумаги. Украдкой я наблюдал за отцом, как он сидел над письмами, с серьезным выражением лица, и делал пометки, и в ухоженной, бледной руке с выступающими голубоватыми венами держал сигарету, дым от которой вился колечками. Молчание лишь время от времени прерывалось покашливанием отца, и, возможно, как-то раз он поднял глаза и встретился взглядом со мной, и улыбнулся мне, да время от времени гудящий звук доносился снизу из двора, где под затянутым проволочной сеткой куполом райка рывком менялся барабан с картинками. Иногда я спускался вниз, в театр, где в темном зале в углу сидела в кресле хозяйка, держа на коленях астматически храпящего мопса. По большей части я был единственным посетителем, и хозяйка театра разрешала мне принимать участие в нескольких прокрутках картинок. Я сидел на стуле перед большим черным барабаном и прижимался глазами к засаленным окулярам, в которые в ярком свете видны были стереоскопические сцены с замершими фигурами. Там были стада буйволов, спасающиеся от пожара в прерии, там были охотники, на которых при свете северного сияния в полярном ландшафте нападали белые медведи, там был приговоренный к смерти, привязанный к эшафоту, и палач уже поднял руку, чтобы опустить топор, там был город, гибнущий от землетрясения, и там была межпланетная ракета, которая как раз приземлялась в далеком созвездии. Терпя боль в глазах и одурев от головокружения, я смотрел на очередные ненадолго задерживающиеся и вновь ускользающие панорамы. Самое большое впечатление производила комната, в которой вор сидел перед вскрытым ящиком письменного стола. Это была опрятная комната, подушки на диване придавлены, как будто кто-то только что на них облокачивался, на столе под лампой лежала раскрытая книга, и огонь горел в камине, обеспокоенной выглядела только собака, которая лежала на полу, вытянув перед собой лапы. Руки вора глубоко погрузились в ящик, а лицо, до самых глаз повязанное черным платком, было настороженно обращено к открытой двери, как будто из темного вестибюля донесся шум. А теперь я стою в Лондоне, на складе конторы моего отца, между столом для образцов и полкой, заполненной рулонами ткани, и во мне поднимается растущее беспокойство. Я стою, наклонившись вперед, затаив дыхание, и через застекленную дверь смотрю в кабинет, где отец, сухощавый и стройный, сидит за письменным столом, а его сослуживец, пухлый и расплывшийся, прислоняется к столу рядом и наклоняется над ним. Сослуживец говорит с отцом булькающим голосом, а отец смотрит на него, склонив голову набок. У задней стены комнаты сидит фройляйн Грау и ударяет пальцами по клавишам пишущей машинки. Я сажусь к столу с образцами, вплотную к краю, и вынимаю из кармана книгу. Я кладу книгу перед собой на край стола, под прикрытием объемистого каталога образцов. Я открываю книгу и начинаю читать, в то время как крохотный сторож у меня на плече бдит и глаз не спускает с двери, а моя рука с карандашом лежит наготове среди страниц каталога. Слова из книги проникают в меня, и одновременно я ощущаю подошвами каменный пол, и в то же время над толстыми стеклами фрамуги над дверью, за подобно географической карте покрытым пятнами потолком катятся колеса тележек и стучат темные пятна башмаков, одновременно в прихожей раздается бормотание и звяканье, и в то же время беспокойство распространяется от подложечной впадины лучеобразно по грудной клетке и в кишечник. Это было в те времена, когда я голодный скитался по Кристиании, по этому странному городу, который никто не покидает, пока не проникнется им. Тут сторож, сидящий на плече, ударил меня по горлу маленькой, плоской, твердой ладонью, дверь распахнулась, и вошел заведующий складом с кряхтящим дыханием и тяжелыми, скрипучими шагами. Спутанные седые волосы обрамляли его лицо, завитки бороды отливали серебром. Я спустил книгу на колени, а оттуда обратно в карман. Заведующий складом сел напротив меня на другом конце стола. Между нами пролегли густые линии узорчатой древесной текстуры стола, там и сям пересекаемые царапинами от ножа. Завскладом вынул из кармана плоскую зеленую бутыль, достал из горлышка пробку, поднес бутыль ко рту, сделал несколько булькающих глотков, вытер губы тыльной стороной ладони, загнал пробку обратно в горлышко, опустил бутылку обратно в карман. Мой взгляд был прикован к его невыразительно пустому, но властному лицу с крупными грязными порами. Куртка на нем была потертая, рубашка засаленная, дрожащие, видавшие виды руки копались в стопке серых, потрепанных бумаг. Он подносил к губам короткий, широкий и словно раздавленный между пальцами химический карандаш и слюнил грифель языком, и фиолетовая точка, словно жемчужина, оставалась у него на языке. В дверях появилась фройляйн Грау и позвала меня. Отец хочет со мной поговорить. Я отправился в соседний кабинет. Отец по-прежнему сидел за столом, но теперь далеко откинулся на спинку крутящегося кресла, а его напарник сидел прямо на столе и, что-то зажигательно говоря, склонялся над ним, сцепив толстые пальцы на животе, то приближая, то отдаляя трясущееся лицо с жирным двойным подбородком и кустистыми бровями. Я стоял рядом с фройляйн Гpay и вдыхал сухой, застоявшийся запах ее тела. Она нерешительно улыбнулась, обнажая плохие зубы, и легкий румянец распространился по бархатистой коже. Я увидел свое лицо у нее в зрачках, мой облик проник к ней в голову и тускло уставился на меня из ее глаз. Отец повернулся ко мне, отодвигаясь в сторону от наползшей на него телесной массы сослуживца. Лицо отца, обращенное ко мне, было болезненно желтого цвета, и я увидел капли пота у него на лбу. Его лицо взывало о помощи, я видел, что сослуживец превосходил его, он был местным, у него не только была в фирме доля, он был учредитель и владелец фирмы, а отца взяли сюда только из милости. Рука отца тянулась к ручке кожаной папки с образцами. Он сказал, что ему нужно посетить директора одного универмага, и попросил пойти с ним. Я взял у него папку, и мы вышли на улицу. Темные, косматые кони, у которых мышцы играли в ногах при каждом шаге, протопали мимо нас, копыта высекали искры из булыжника, и лучи света пламенели сквозь мелькающие спицы каретных колес. С купола собора Св. Павла скатывался колокольный звон. Я шел с отцом сквозь шквал колокольного звона, и отец описывал директора универмага. Я понимал по его голосу, что он укреплял мужество в себе самом, что он хотел заставить меня и себя поверить, что директор ожидает его с дружескими чувствами и что визит к нему обещает большой успех. Погруженный в колокольный звон и наступательные выкрики разносчиков газет, я понимал, что отец старается завлечь меня своей деятельностью, что он пытается обрисовать цветущее будущее в деловой жизни. Я позабыл, где нахожусь, колокольный прибой и шуршание автомобилей, на крышах которых вспыхивали белые кинжалы пламени, и тарахтение и звонки двухэтажных омнибусов, за оконными стеклами которых теснились ряды лиц, все терялось в свисте и бурлении бесформенного мира моих мыслей. Не успели мы войти в приемную директора универмага, как я пересек границу затонувшей Винеты. Мы ждали на высокой деревянной скамье. Отец открыл кожаную папку и достал несколько образцов. Он обратил мое внимание на качество тканей. Голос у него был неуверенный и сиплый. Вошла девушка с платиновыми волосами и повела нас через вестибюль, во время ходьбы ее рука с красными лакированными ногтями шевелила и поправляла узел волос на затылке. Она открыла нам дверь, и из ослепительного света комнаты нам навстречу ступил директор универмага, с элегантно затянутой талией и широко выпирающими накладными плечами, поблескивая золотом, бурлящий, смеющийся. Он начал охлопывать отца ладонью, как похлопывают лошадей, повел его к столу, как в стойло, помог ему вынуть из папки образцы. Отец нежными чувствительными пальцами расправлял образцы тканей на столе. Руки директора взрывными жестами прыгали по тканям, терли их, растягивали и щипали. Отпуская шуточки и клюя образцы острыми пальцами, он делал выбор, в то время как отец то и дело доверительно подмигивал мне, и его бледные руки с узкими суставами и ровными выпуклостями полированных ногтей выжидающе лежали на краю стола. Помещение представляло собой единый блок из света и сверкающих оконных проемов. В светящемся блоке парили отраженные поверхности столов. Иногда мимо проходили фигуры с расплывающимися контурами. Над блестящими поверхностями с пестрыми отрезами ткани совершилась сделка между отцом и директором универмага. Дружеским жестом директор универмага одобрил, чтобы я вступил в дело в качестве волонтера. Я плохо понял, о чем речь, и тут же все позабыл, отец и директор стояли передо мной темно-синие, в причудливо светящихся рубашках. На обратном пути в контору отца я ускользнул обходными путями. Я шел под стенами старинных домов, и высокими стенами замков, пересек двор, где находился шахтный колодец, и вошел в мастерскую, где в просторном, поддерживаемом высокими контрфорсами зале вдоль стен стояли мои картины. На несколько мгновений я прервался и стал продвигаться между наполненной рулонами тканей полкой и столом в конторе отца и начал проверять по списку наличие товаров на полке. Потом вышел во двор, оседлал коня и поскакал по вспаханным полям навстречу изрезанной пропастями горной цепи, на опушке леса сидела группа оборванных людей, вооруженная ножами и алебардами, я медленно проскакал мимо, шпоры звенели, пишущая машинка стучала, голос владельца доли в фирме убалтывал отца, и между голыми стволами берез просвечивали большие рогатые звери и белый женский торс. Под вечер я стоял у окна в своей комнате. К неровным серым стенам были прислонены картины, которые мне удалось создать в свободные часы. В глубине дома жили родители, братья и сестры. Синие сумерки окутывали сад. С площадок для гольфа раздавались звуки ударов по мячу. Оконное стекло было горьким на вкус. Из кустов вышел человек в зеленом охотничьем костюме с охотничьей сумкой и винтовкой через плечо. Летящими шагами человек пересек луг и исчез в кустах на другой стороне сада. Мягкий теплый испуг поднялся у меня внутри. Казалось, в меня внедрилась чья-то рука. Я сел к столу, на котором лежали мои рукописи, зажег лампу и стал листать страницы, на которых я в сочинении монаха повествовал о своей давно прошедшей жизни. Я жил столетия назад и здесь, за письменным столом, я вызывал к жизни картины и слова, которые сообщали о моем минувшем существовании. Шаги, раздавшиеся на лестнице, пробудили меня от моей отрешенности. Это были шаги Эльфриде. Эльфриде переехала вместе с нами, ее комната была рядом с моей. Она не закрыла за собой дверь. Я слышал, как она зажгла сигарету, как расчесывала волосы, как снимала одежду. Я встал и на цыпочках подошел к своей двери. Внизу отец запирал входную дверь на ночь. Шаги матери приближались. Теперь она шла по лестнице наверх, на чердак, ступени скрипели под весом ее тела, она шумно дышала. Я отступил назад в комнату. Ручка двери опустилась, вошла мать. Ты что, еще не спишь, спросила она, чем ты занимаешься? Работаю, сказал я. Она огляделась в комнате. Увидела бумаги на столе и спросила, что ты там пишешь? Да так, разное, пробормотал я уклончиво. Долго не сиди, сказала она и откинула покрывало с моей постели. Она подтянула простыню и поправила подушку, потом подошла ко мне, обняла и поцеловала. Когда она вышла из комнаты, я снова подошел к двери. Я слышал, как мать медленными, тяжелыми шагами опадала с одной ступеньки на другую. Двери открывались и двери затворялись, мать шла от одной комнаты к другой и прощалась на ночь. Тихо нажал я на ручку двери. Я подошел к притворенной двери соседней комнаты и открыл ее. Эльфриде сидела в короткой рубашке на краю кровати. Я погладил ее ладонями по плечам и волосам, и она подалась мне навстречу, она обвила меня руками, и ее губы впились в мои. Я поднял ее рубашку вверх, оголяя раздвинутые бедра. Эльфриде расстегнула мне брюки, и я был втянут в неизбежность непонятной задачи. Эльфриде, возбужденно дыша, ощупала меня пальцами и потянула ближе к отверстию в своем теле. Составные части и формулы поставленной задачи были лишены связи и никакого смысла не порождали. Эльфриде, ожидая проникновения, закрыла глаза, когда она снова открыла глаза, я исчез. Я был в своей комнате и закрыл за собой дверь. Я ходил по комнате взад и вперед. Я снял ботинки, чтобы моих шагов не было слышно. Я представлял, как упаковываю картины и покидаю дом. Но я не знал, куда податься с картинами. Где бы я их мысленно ни расставлял, всегда появлялся кто-то и уносил их. Наконец я увидел, как расставил их на улице и сам лег рядом, и большие красные омнибусы проезжали по нам. На следующий день я был в универмаге. У идеального сотрудника всегда при себе ножницы, сказал заведующий отделом и сунул мне в нагрудный карман маленькие ножницы. Сквозь пенсне он изучил мой костюм и твердый белый воротничок. Запомни, новичок, носи воротничок, тот подобен дурачку, кто скажет нет воротничку. Он потеребил свою куцую бородку и повел меня по моему новому рабочему пространству. В глубине торговых залов универмага окаменела растительность тропического девственного леса. Лианы, корни, листья папоротника вились по колоннам, сводам и перилам. Стены и потолки буйно поросли грибами, лишайниками и мхами. Товары горами лежали в сталактитовых пещерах. Меж зернистых камней, шипов и костей лежали горшки и гребешки, брюки и шкатулки, доски и матроски, ковриги и книги, бутылки и вилки, юбки и губки, грабли и сабли, планки и санки, кувшины и рейсшины. В приглушенном свете джунглей порхали повсюду оранжево-желтые продавщицы, словно бабочки. В глубине белого кафельного погреба занял я свое первое место дислокации. Сидя за узким столом, тянущимся вдоль кишкообразного помещения, я среди прочих ссыльных склонялся над разложенными альбомами образцов. К нам вниз спускались швеи города, несли в пальцах поднятых рук нанизанные на иглы обрезки шелка и бархата, льна и дамаста, им навстречу протягивались наши пальцы, хватали иглы с пестрыми лоскутами, странствовали вместе с ними по страницам альбомов, чтобы найти кусочки ткани, соответствующие образцу. И затем на клочках бумаги, когда был найден нужный товар, обозначались цифры, буквы и имена, и с ними портнихи начинали путешествие наверх, на более высокие ярусы помещения. Над столом мы склоняли лица друг к другу, шептали вопросы на ухо, под щекочущие белокурые, черные, рыжие, каштановые волосы, вдыхали фиалковый и подснежниковый запах кожи, царапая, проводили кончиками иголок по соскам, которые вырисовывались под тонкими блузами на груди. Чтобы избавиться от спертого воздуха подвала, мы без счету раз ходили в душевые, где захлопывающиеся жестяные двери шкафчиков для белья звенели, как цимбалы. Мы сидели в уборной, где все стены были изрисованы символами плодородия, а пол испачкан плевками, мочой и растоптанными сигаретами. Тут мы сидели, наклонившись вперед, а из кабинок вокруг неслись стоны и нечленораздельное кряхтение, мы сидели в состоянии транса, среди шума и капания водопровода, и несли гигантский, переполненный дом на своих плечах. В полдень мы по кривым переходам выбирались на улицу, мимо контрольных часов, зубья которых со звоном вгрызались в наши карты. На улице мы проторяли себе путь через стены транспорта, выходили на бой с быками-автомобилями, грозили кулаками рычащим металлическим зверям, бросались в крик и круговорот точек питания, жрали картошку в прогорклом жире, бобы и куски волокнистого сала. Воротник давит, живот душит. Обратно сквозь толпу. Телеса и наряды, шины и трубки, колеса и кожа, копыта и кличи, швы и прошвы, шланги и штанги, сигареты и манжеты, шоколады и помады. В дремучем лесу дома мне доверили помогать декоратору витрин в обеспечении материалом при декорировании витрины. Он записывал на листе бумаги список желаемых товаров, а я скользил и сновал туда-сюда между витриной, которую нужно было декорировать, и различными отделами, которые должны были поставить материал для декорирования витрины. Бумажку я вскоре потерял, обилие товаров наполняло меня буйным восторгом, вслепую бросался я к выложенным товарам и хватал все, что под руку попадало. Гору товаров нагромоздил я перед витриной, и поскольку декоратор исчез, я декорировал витрину сам. В горячем стеклянном террариуме я прославлял изобилие универмага, окружив себя губками и трубками, касками и колбасками, шилом и мылом, топорами и колчанами, шляпками и тряпками, ножами и коржами, футлярами и формулярами, мисками и редисками, игрушками и ватрушками, и сам принял вид упоенно предлагающей себя куклы. А снаружи, за травой, мне рукоплескала улица, лица вразнобой качались и смеялись, длинная улица смеялась, автомобили хихикали, омнибусы от смеха надрывали животы, между ними протискивались полицейские, лица — красные воздушные шары, раздутые смехом. Но сзади меня схватили руки и вырвали наружу, и желтая роль-штора на окне щелкнула и скатилась вниз, и толстые линзы, блеснув, уставились на меня, и ножницы вытащили у меня из нагрудного кармана, я был недостоин их. После этой попытки я забастовал. Но несмотря на забастовку я подчинялся законам нашего дома. После того как напольные часы внизу в вестибюле пробили семь, начался день. Внизу у лестницы отец откашлялся и позвал меня. Я не ответил. Он поднялся по лестнице, распахнул дверь моей комнаты и сказал, пора вставать. Я поднялся и прошлепал вниз в ванную, где мылся рядом с отцом. Мы не разговаривали. Я оделся и пошел к столу завтракать. Мое место у стола было здесь во время общих трапез. Мою болезнь по-прежнему считали излечимой. Отец спросил, ты не хочешь ли сегодня пойти со мной в контору. Я не отвечал. Не прощаясь, уязвленный моим молчанием, отец встал из-за стола. Я не мог говорить, не мог ничего объяснить, голос застрял у меня в глотке. Я не мог растолковать родителям, что живопись и писательство — это для меня работа. Жалоба, поступившая извне, пропитала меня глубоким нежеланием. Каждый день я начинал работу, исходя из чувства абсолютной непригодности. Я писал красками из требухи, красками из кала, мочи, желчи, гноя и крови. Через несколько часов я добился забвения. Я писал, пока из сада не поднялись сумерки и не затемнили все краски. Когда я закончил картину, меня стало подмывать позвать мать. Я знал, насколько непонятными были для нее мои картины, и все же ни разу не удержался, все показывал и показывал их ей. Я стоял рядом и наблюдал, как она рассматривает мою картину. Я показал ей свой автопортрет. Я хотел, чтобы она перед ним простояла долго. Я хотел, чтобы она узнала меня на этой картине. Она обронила несколько ничего не говорящих слов. Тебе надо поближе подойти, чтобы частности рассмотреть, сказал я. Я очень хорошо все вижу, сказала она, и уже отвернулась. Я знал, что мне осталось недолго. Я знал, что скоро не смогу жить здесь из милости родителей. Я жил как приблудная собака. Я жрал объедки, которые мне бросали. Я укрывался в норе. Я ждал часа ультиматума. И этот час настал зеленым вечером, в зеленой садовой беседке. Родители позвали меня к себе. Они сидели, утонув в зеленых креслах, мои создатели, которые семнадцать лет меня кормили. Что произошло в этот час, прежде чем я побежал к телефону и запутался в проводах. Я вижу сегодня отца и мать, после года на чужбине, усталых и потерянных. Я вижу на их лицах болезненные тени, я вижу руки матери, сжатые на коленях, как будто они сдерживали боль, я вижу понурые плечи отца после тягот дня. Они сидели в своем доме, который хранили, сидели на зеленых стульях перед высокими зелеными портьерами, а за окном в зеленом саду смеркалось, и позы их показывали, что они лишились почвы под ногами, что они страшатся будущего, и когда они на меня смотрели, лица их были полны заботы обо мне. Я сегодня вижу себя так, как они видели меня тогда, я не понимал, какую тяжкую борьбу за существование они ведут, я не понимал, каких немыслимых усилий стоит им поддерживать жизнь этого дома со всеми его жильцами. Ты не можешь так дальше жить, сказал отец, ты не можешь больше быть для меня обузой, ты не можешь больше в ситуации, в которой мы оказались, предаваться мечтаниям, мир не таков, как ты воображаешь, в нем ты никогда не сможешь существовать со своими картинами и стихами. Я вижу себя так, как они видели меня тогда, вот я стою перед ними в сумрачном зеленоватом зале, я ничего не говорю, я никогда ничего не говорил, я просто стоял, замкнутый и замерший, с беспомощно висящими руками, возможно, я на самом деле был больной, душевнобольной, и тут мать начала стонать, она встала со стула и воздела вверх руки, она сделала несколько неуверенных шагов к окну, и стоны стали сильнее, и она искала рукой опору, и рука вцепилась в портьеру, и тогда она рухнула на колени, сдернула на себя портьеру и опрокинулась навзничь на ковер, портьеру же прижимала к телу в качестве защиты. Отец вскочил и прокричал мне, чтобы я вызвал врача, и пока я спешил к телефону, мать стонала, не надо врача, не надо врача, это мои обычные приступы. И я стоял у телефона с трубкой в руке, обмотав телефонный провод вокруг локтя, и в трубке свиристел голос телефонистки, и я видел, как по портьере расползается темное пятно, там, где мать прижимает ее к лону. На кровать меня положите и все, говорила мать, мне сразу станет лучше, не надо врача, я не хочу врача, и я положил трубку и освободил руку от проводов. Потом мы тащили мать к лестнице, и кровь капала у нее из промежности на пол, и на узкой лестнице мать возвышалась между нами, как гора, и спина отца терлась о стену, и у меня за спиной скрипели и прогибались перила, и напольные часы с солнечным лицом тикали, и позади нас сопела бесформенная тень Песочного человека. Позже, когда мать нашла покой в постели, я вышел в сад и ко мне пришел младший брат с модельками гоночных машин. В саду было уже почти совсем темно, и из кухни, где Эльфриде готовила ужин, падал свет. На дорожке, ведущей вокруг луга, мы устроили гонки машинок и выкриками подстегивали фаворитов, которым давали фантастические имена, и в сгущающейся темноте потонули последние остатки моего детства. Теперь каждое утро я следовал за отцом в контору, много месяцев подряд. После завершения конторского дня я часто сидел в русском кафе возле Гайд-парка, на половину лестничного пролета ниже уровня улицы. Здесь я впервые встретил Жака. Я отдал ему свой плащ, когда он собирался, подняв воротник, выйти под дождь. Он оставил мне потрепанный портфель в качестве залога. Я заглянул в портфель и увидел пару столярных инструментов, я же ожидал увидеть там нотные записи. У него было узкое, словно высеченное из камня лицо с выступающим подбородком и заостренным, с горбинкой, носом, косматые, растрепанные волосы, а глаза, отливавшие серой сталью, сидели глубоко в глазницах. Вернувшись, он подсел ко мне за стол. Он рассказывал, что последние недели работал за городом на стройке. Он посмеялся над моим вопросительным взглядом и жестами изобразил, будто держит подбородком скрипку, одной рукой как будто перебирал гриф, а другой словно водил смычком по воздуху. При этом он насвистывал концерт Баха для двух скрипок, я подхватил второй голос. После концерта я заговорил о своих картинах, которые в последние месяцы полностью угасли во мне, а когда я о них заговорил, снова ожили и приобрели цвет, и я обнаружил, что голос у меня тоже исчез, и что, произнося слова, учусь говорить заново. Описывая Жаку свои картины, я невольно вспомнил, что у меня есть в запасе другая жизнь, другая жизнь, отличная от жизни среди каталогов образцов и рулонов ткани, и эта другая жизнь, моя собственная жизнь, засияла с такой силой, что у меня занялось дыхание. Я описывал Жаку видения апокалиптических ландшафтов с полыхающими пожарами, убегающими зверями, с утопленниками и гибнущими городами, видения распятых и бичуемых, страшных рож и соблазнительных женских лиц. Всплывающие перед нами картины разрастались и затягивали нас в свою глубь, мы странствовали по старинным городам и каменистым пустошам, полуразрушенным замкам и заколдованным садам. Жак достраивал ландшафты. Всюду мы находили формы, звуки, связи. Время от времени нас охватывал дикий хохот, это был хохот, прорывавшийся словно сквозь взорванную плотину. Мы сидели за столом рядом в каком-то кафе в подвале на какой-то залитой дождем улице в огромном городе в чужой стране в бесконечном мире и смеялись так, что слезы текли у нас по щекам. Сотрясаемый хохотом, я описывал свое существование в конторе, свое существование в родительском доме, и жизнь, которую я вел, была столь невероятна, что я мог над ней только посмеяться. Во время разговора с Жаком у меня вдруг пропал страх перед жизнью, все стало возможно. Жак уже прорвался на свободу, он свою изнурительную свободу уже завоевал. Он уже прошел через полную открытость и через раны. В его жизни было нечто дикое, необузданное, чего не хватало мне, но были и голод, и нужда. При нем я выползал из кокона и насыщал яркостью краски, и мысли мои становились искрометными и безбрежными, и мы распахивали друг перед другом наши миры, и давали друг другу возможность взглянуть на наше прошлое, наши мечты, наши планы на будущее, и это было как ребусы. Я видел строительные леса, на которых балансировал Жак, я видел, как он играет на скрипке в ночном кафе. Жак показал мне дом, в котором он вырос, просторный привратный зал, через который он убегал, по сторонам двери из резного дуба, зеркала, цветные оконные стекла в свинцовой оправе. За домом седовласый слуга в красной ливрее, в парке собаки, которые бежали за ним до самых ворот. Кованая решетка, железные розы, тяжелая ручка, а дальше сельские дороги. Окутанные нашими картинами, шли мы по городу, дождь стих, закатное солнце пронизывало туман, и вновь прорывался водопад хохота, все шло волнами, как в зеркалах комнаты смеха. Лучезарный венок перспектив открывался нам, будущее было распахнуто настежь, я видел стены больших помещений, сплошь увешанные моими картинами, а Жак дирижировал собственным оркестром. В поезде, на пути в пригород, где я жил у родителей, основные составные части нашей сущности превращались в музыку, в ритме колес мы были как звучащие инструменты, а наверху, у меня в комнате под косой крышей, мы строили своими голосами фугу из сырья наших надежд. Из бесформенного, еще не высказанного, возникали прозрачные блоки звуков, разрастались, разветвлялись, громоздились. Позже построенное распадалось во тьме, мы прислушивались к тающим линиям звуков, вновь отправлялись в регионы слов и образов, лежали между рисунками и раскрашенными табличками, между рукописями и книгами, пока не переставали понимать собственные слова, и каждый проваливался в шахту сна. На следующее утро мать встала рядом со мной на кухне и начала борьбу с моей дружбой. Он мне совершенно не нравится, сказала она, у него опасные глаза. Рядом с нею на кухонном столе сидел таракан, скрестив передние лапки и потирая одной другую, и смотрел на мать. Пол был усеян тараканами, они, киша, устремлялись к стенам и один за другим исчезали в щелях, сначала ныряла голова, потом задние лапки подталкивали тело. Кошка брезгливыми шагами, высоко поднимая лапы, лавировала между тараканами и раскусывала какое-нибудь хрустящее тельце, и от выползающей наружу слизи морда ее искажалась гримасой. Отец крикнул, поторапливайся, я ухожу. Я ответил, приду сегодня позже, у меня мой друг Жак, мы будем ставить в городе выставку моих картин. Что ты такое говоришь, крикнул он, какую выставку. Да, отвечал я, выставку, у Жака есть знакомый, у которого комната пустует, мы хотим выставить картины там. Мать топнула ногой, таракан на столе задвигался, сделал несколько кругов и остановился у края стола, покачивая головкой и дрожа усами. Мать смела таракана щеткой вниз, с жестким сухим стуком он упал на пол и молниеносно поскакал к стене, где протиснулся в щель, его заостренный зад с членистыми мохнатыми лапками подрагивал взад-вперед, пока не исчез. Наверху в комнате стоял Жак с моими картинами наготове. Жак. Разговор длиной в тринадцать дней. Тринадцатидневный диалог, в котором речь заходила обо всем, что сидело в нас и ждало выражения. Бесконечно далеко оставались тотемные образы отца и матери. Их слова устремлялись прочь. Они смотрели на меня как на проклятого, полные ужаса. В то время как мы слой за слоем освещали наш внутренний мир, освободившиеся энергии гнали нас по всему городу. Мы вешали мои картины в помещении над гаражом во дворе в укромном переулке в огромном городе в чужой стране в бескрайнем мире. Мы разослали пригласительные открытки, оповещающие о моей выставке. Никто не пришел. Это было неважно. Картины были здесь для нас, для нас они росли, для нас развивались. Тринадцать дней подряд каждый вздох был плодотворным, все, к чему мы прикасались, развивалось и расцветало. Тихие дворы видели наши пантомимы. Арки ворот слышали наши оратории. Портовые кабаки понимали гениальность наших мыслей. Но потом внезапно наползла серая тень. Мы ощутили усталость. Что должно сейчас произойти. Сейчас мне придется полностью вырвать себя из старого или же упасть назад. На тринадцатый день я провожал Жака, переночевавшего у меня, на вокзал. Я не знал, почему он захотел поехать в город, возможно, появилась возможность подзаработать, а может он устал от меня. Теперь это утро для меня проникнуто чувством прощания, это английское воскресное утро с мерцающим в тумане солнечным светом, с сонным стрекотом газонокосилки и дальним шарканьем лошадиных копыт. Там на садовой дорожке лежал жестяной пистолетик брата, я поднял его, взял с собой, Жак говорил об Испании, о гражданской войне, возможно, он сформулировал мысль о том, что собирается вступить в интернациональную бригаду. Теперь в этом утре содержится прощание навсегда, тогда еще была договоренность о встрече в городе, все кончилось, никакого продолжения не было, я застрелил Жака насмерть, когда он стоял у опущенного вниз окна поезда, я поднял жестяной пистолет, прицелился и изобразил выстрел, и Жак разыграл раненого, вскинул руки и завалился назад. Поезд тронулся и пропал в туннеле за станцией. Жак в окне больше не показывался, я Жака больше никогда не видел. Я долго его искал. Он не оставил следов. В регистрационных списках муниципальных органов имя его не значилось. Меня часто занимала эта странная фигура, я пытался ее истолковать. В ней содержалось многое из образа моей мечты, полное отсутствие привязки к чему-либо, свобода появляться и уходить, бродяжничество, мысленно я идеализировал такое существование, я мечтал о нарушении всех границ, об отваге такого существования, в то время как сам свалился обратно в прежний плен. Другое вновь вызывало у меня недоверие, я думал о мифомании в его характере, о мистификациях и переодеваниях, иногда он представлялся мне с накладной бородой, или в больших роговых очках, или в повязках на запястьях и на лбу. Сегодня мне кажется, что его своеобразие заключалось в краткости его появления. Это были гастроли. С расточительной интенсивностью выстраивал он дружеские отношения, а когда почувствовал, что они достигли кульминации, то удалился. Он хотел исключительного. Я был тяжел на подъем, после короткого периода вдохновения выдыхался, я не мог следовать за ним в сомнительные и авантюрные аферы, и он бросил меня, его роль завершилась. Иногда я думал, что заблуждаюсь, и это был не игрушечный пистолет, а настоящий револьвер, из которого я в него выстрелил, может быть я его действительно убил, и эти мысли увязываются со снами, которые время от времени ко мне вновь приходят, в которых я вовлечен в поединки с противником или с моим альтер эго, и в которых есть только одно это, ты или я, и в которых либо он меня убивает, медленно и угрожающе приближаясь, ножом или огнестрельным оружием, или страшными голыми руками, либо я втыкаю в его тело кинжал или стреляю из пистолета в его растекающееся лицо. После исчезновения Жака я снова сделался чем-то вроде мебели в коллективном домашнем хозяйстве, я стоял на предписанном мне месте, и когда мы переселились в богемский город, где отцу поручили руководить текстильной фабрикой, я позволил транспортировать туда и себя. И вот вечером я лежал под столом в гостиной вместе с собакой, я изо всех сил прижимал ее голову к себе, ощущал ее теплое дыхание у себя на лице, перебирал пальцами мягкий мех. Эй, Харрас, шептал я, и овчарка клала лапу мне на руку, и смотрела большими черными глазами, и лизала меня. Из-под стола я видел отца, сидящего в кресле и листающего газету, и мать за швейным столиком, и рука с иголкой скользила туда-сюда. На диване, повернувшись в угол комнаты, сидел за уроками брат, а в другом углу сестра Ирене близоруко склонилась над письмом. Комната была теплая и чистая, белые занавески висели на окнах, на полках ровно стояли книги, в прихожей тикали часы. Я тоже был неотъемлемой частью целого. Картина целого была установлена раз и навсегда. Вещь, которой я был в этом доме, была вычищена и отлажена, грязь, которая на мне регулярно скапливалась, вытирали вновь и вновь. Никогда никто не спрашивал, откуда эта ужасная гадость, сочившаяся из меня, все только отчищали, терли и полировали, неустанно, чтобы позорное пятно никто не заметил. Когда мать смотрела на меня, глядя поверх очков, меня пронзала боль, и что-то заставляло меня подползать к ней и лизать руку. Я крепче прижимался к собаке, мы были заодно в своей немоте. Ничего невозможно было объяснить. Моя жизнь была тупым ожиданием катастрофы. Отец складывал газету и поднимался. Он говорил, что время идти спать. Каждый медленно выбирался из своей норы. Мы прощались с матерью. Она обнимала нас, словно перед долгой дорогой, прижимала к себе и целовала. Стесненно и смущенно я прощался с отцом. Иногда я протягивал ему руку, испытывая потребность в примирении, но мне удавалось только ухватиться за прохладные, сухие кончики пальцев, которые он поспешно прятал. Я на цыпочках выходил из комнаты, ко мне присоединялся брат, и следом шла собака. Мы выходили в оголенный сад и предавались играм, в которых выражалась потерянность и несостоятельность нашего существования. Бродя по глинистым пашням и перелескам в окрестностях, мы превращались в исследователей неведомых частей света. Мы наталкивались на неизвестных живых существ и нас втягивали в опасные битвы. Мы издавали документы, которые чернили сажей, покрывали пятнами красной краски, и из которых следовало, что тот или иной член семьи попал в плен и ожидает исполнения смертного приговора. С помощью сложной шпионской сети мы отыскивали друг друга, освобождали из глубочайших темниц и из рук самых жестоких инквизиторов. Создавалось впечатление, что в этих играх было больше правды и близости к действительности, чем в моей работе наверху в мансарде. Эти игры были как психодрамы, готовившие нас к жизни в эмиграции, а в моей работе все было только эскапизмом и прятками. Моя комната находилась в квартире домовладелицы, в верхнем этаже виллы. Чтобы попасть к себе в комнату, мне нужно было проходить через ее вестибюль. Вдова жила прямо в вестибюле, где было полно горшков с цветами и где стоял кислый запах угля. Когда я ступал на порог, ее седая голова высовывалась между листьями какого-то комнатного растения или из ниши, и ее близко поставленные глаза недоверчиво смотрели на меня. С утра и допоздна она чавкала, мела и стучала в вестибюле. Я закрывал свою дверь на ключ и завешивал замочную скважину платком. Только по ночам я был освобожден от подсматривания у моей двери. Тогда я оставался один в звенящей тишине пустого помещения, один с картинами и исписанными страницами, один с моими книгами и моей музыкой. Я приглушал граммофон с помощью одеяла. Музыка долетала ко мне из неизмеримой дали, как сон об освобождении. Я стоял в своем гроте, и руки исполняли танец в такт музыке. В токе крови, в вибрации нервов, в биении пульса и дыхании звучала музыка. Заливаясь слезами, я впивал музыку, а потом переходил к призрачным голосам книг, вступал в анонимное сообщество с рассказчиками, которые бродили по всему миру, эти книги были тайными посланиями, бутылочной почтой, выброшенной в море, чтобы найти единомышленников. Повсюду, в самых отдаленных городах, на пустынных побережьях, под сенью лесов, жили эти особенные люди, и многие говорили со мной из царства мертвых. Ощущение общности с ними утешало меня. Мне казалось, что тот, чью книгу я сейчас читал, должен был знать обо мне, и если я сам потом садился за сочинительство, я знал, что другие прислушиваются ко мне среди великого шума, который окружает нас всех. Когда я впервые увидел на книжном корешке имя Халлера, это пробудило во мне воспоминание о садовнике Халлере, который попадался мне в детстве в одной книге. Этот садовник жил в южноамериканском девственном лесу со своей семьей и обеспечил имени писателя Халлера воздействие на мое подсознание. Посвящение на форзаце книги тоже привлекло мое внимание. Оно принадлежало другу родителей, который уехал в Китай, принял там буддизм, а потом покончил с собой. Родители отзывались о нем только отрицательно. Он оставил семью, из намеков можно было понять, что он даже угрожал револьвером жене. Он удалился от повседневности и погиб. Слова, посвященные родителям и написанные его торопливым, угловатым, расползающимся на рыхлой бумаге почерком, гласили, эта книга написана одним из моих братьев. Я стащил книгу Халлера, только для сумасшедших, с полки, я освободил ее от непонимающего окружения и дал ей слово в моем королевстве. Чтение сочинений Халлера было для меня как растравливание раны. Здесь была описана моя ситуация, ситуация гражданина, который хотел стать революционером и которого сковывает весомость прежних норм. Во многом это чтение удерживало меня в какой-то романтической неведомой стране, в состоянии сострадания к самому себе и во власти старомодных страстей, мне же был необходим более суровый и более жесткий голос, голос, который сдернул бы пелену с моих глаз и встряхнул бы меня хорошенько. Но к такому голосу я был пока еще глух. Мое я поистрепалось, облезло и никуда не годилось, оно было обречено. Пора было научиться жить с новыми ощущениями. Но как мне к этому прийти, как освободиться от всего того, что тянуло меня вниз, заражало и удушало. Откуда взять силы. Пока трудности все дальше и дальше сталкивали меня в теснину. Не было иного пути кроме тления и гниения. Изменения нарастают бесконечно медленно, их не замечаешь. Иногда я ощущал короткий толчок и казалось, будто что-то изменилось, а потом грунтовые воды вновь смыкались надо мной и топили завоеванное в тине. И так я на ощупь пробираюсь вперед, пока вновь не поверю, что напал на след чего-то нового, и возможно, тогда в один прекрасный день появится новое, возможно, я тогда найду почву под ногами. Когда я написал Халлеру, это было попыткой выбраться из моей недействительности, И я получил ответ на письмо. На конверте стояло мое имя, я перечитывал его вновь и вновь. Я вдруг вступил в непостижимые отношения с окружающим миром. Кто-то написал на конверте мое имя, кто-то верил в мое существование и обращал свой голос ко мне. Я читал слова из живых уст. Смысл слов был мне практически безразличен. Самого факта, что кто-то со мной разговаривал, было достаточно. Это были слова пожилого, смиренного ремесленника. Похоже, я был разочарован слабостью и усталостью, застенчивостью и страданием этого голоса. Возможно, я ждал сигнала к бунту. Голос был слишком далек от меня в своей зрелости. Он говорил о терпеливом труде, о длительной, основательной учебе, о необходимости добывать хлеб насущный и об опасностях одиночества. Слова Халлера я понял лишь много позже. Я был слишком нетерпелив тогда. Эти слова были для меня слишком мягкими, слишком примиряющими. Эти слова стояли на стороне упорядоченного, продуманного. Я стремился к другому полюсу, к полюсу необдуманной самоотдачи, к полюсу необузданного и животного. Я стремился к этому, но я этого не понимал, я брел на ощупь во тьме, и все ускользало от меня. За меня решили, что я должен отправиться в Прагу, чтобы начать там работу на текстильной фабрике в качестве ученика. Мне сняли комнату вблизи фабрики. Едва войдя в комнату, я уже знал, что не останусь здесь. Ради эксперимента я увесил стены своими картинами и рисунками, разложил бумаги и бессильно лег на диван, а за матовыми стеклами двери качались тени и шорохи чужой семьи. На следующее утро я отправился на фабрику, чтобы представиться директору. Здание возвышалось, как крепость, среди бескрайних высохших полей. В залах длинными рядами гудели ткацкие станки, и работницы были прочно вотканы в частые жужжащие нити. В маленьком помещении я прокричал, зачем пришел, сквозь рокот станков, и мужчины в белых блузах передавали меня дальше по цепочке, пока я не попал к директору фабрики, из слов которого я, приведенный в невменяемое состояние иностранным языком и непрерывным гудением, понял, как мне показалось, что по причинам конкуренции ему придется мне отказать, поскольку мой отец руководит аналогичной фабрикой. Он отвернулся, и сотрудники в белых халатах повлекли меня прочь и развернули наружу и обратно в бушующие ряды станков. Ликуя, шел я мимо вотканных ткачих, которые поворачивали мне вслед бледные лица, бежал через поля и вперед, в новую свободу. То, что сейчас произошло, готовилось долгие годы, это был миг, когда решетки, стеснявшие меня годами, стали рушиться. Я упаковал вещи и стоял с чемоданом полностью на виду. Халлер сообщил мне адрес человека, от которого я мог ожидать совета и помощи. Макс Б. жил в пансионе недалеко от грузового вокзала, его комната была окутана густым табачным дымом, и Макс лежал на постели в вязаном жакете с зеленым шарфом вокруг горла, наполовину погребенный под газетами. Его широкое костистое лицо засветилось, когда я назвал имя Харри Халлера. Сообщение о моей внезапно и неожиданно отвоеванной свободе вырвало его из летаргии, в которой он оказался после четырех лет эмиграции. С первого мгновения между нами установилось взаимопонимание и доверие, я, на двадцать лет моложе Макса, воплощал для него надежды и возможности, которые сам он давно оставил. Передо мной было будущее, и Макс деятельно взялся за это будущее, тем же утром мы начали искать инстанции, которые могли быть мне полезны. Редактор газеты, темноволосый совоподобный человек, перед которым я раскинул свои рисунки, заказал мне иллюстрации, руководитель школы графики рекомендовал меня профессору Академии художеств, а этот последний, изучив мои работы, заверил меня, что я получаю разрешение посещать его класс. Так что к вечеру того самого дня, когда я с утра отправился устраиваться на текстильную фабрику, я находился в пронизанной светом мастерской Академии, и новые приятели, в заляпанных красками кофтах, приятельски улыбались мне. Играючи легко совершился переворот моей жизни, но уже через несколько часов старая темень и тяжесть вновь во мне поднялась и стерла все светлое. У меня не было права на эту свободу, я не верил в самоочевидность ее появления, я ее украл, я прокрался в сферу, которая мне не подобала. Хотя профессор предпринял попытку письмом убедить родителей в необходимости для меня живописи, меня наполняло чувство вины и беды. Вечером в комнате Макса, на застеленном для меня диване, во мне вновь зудела прежняя болотная лихорадка, горло, грудь, голова воспалились от болотной бациллы старой, не преодоленной заразы, и тут внезапно вошел Макс, голый, его стройное, худое, косматое тело сверху контрастно освещала лампа, его член стоял. Он приблизился, и в этом сближении я увидел огромную потребность в близости и нежности и беспомощную попытку прорвать долгое убийственное одиночество. В нем не было ничего отталкивающего, скорее я сожалел, что не могу ответить на его желание. Когда я отказался, между нами не образовалось натянутости, и понимание друг друга в этот момент только усилилось. Мы долго лежали вместе и разговаривали, пока я не погрузился в полусон, и тогда мне стало казаться, что я слышу свое имя, это был длящийся, ледяной звук, он пронзал шум грузового вокзала, где по замороженным рельсам катились колеса, где скрипели тормоза, и толчки врезавшихся друг в друга буферов оплодотворяли один другой от вагона к вагону, он проникал внутрь, зов голоса матери. И родители покорились, получив авторитетное письмо, они отдали меня, но отец со своей практической сметкой попытался все упорядочить, мне присылали деньги, мне дали испытательный год, после завершения которого мне предстояло доказать, что я достоин призвания художника. И вот я предоставлен сам себе, и никто не наблюдает за мной, никто не замедляет моих шагов, я мог делать со своим днем что хотел, это и было самое невозможное, справиться с самим собой, создать существование себе самому. И вот я стоял в этом городе под названием Прага, и мне предстояло себя утвердить, и я искал в этом городе пространство, такое пространство, которое примет меня, и в котором я освоюсь, я ходил по чужому городу, и улицы были увешаны черными флагами, и приглушенно грохотали барабаны, и сквозь ряды молчаливых людских масс на лафете везли гроб к месту похорон. Вот я стою перед чужими дверьми, коверкаю чужой язык, спрашиваю комнату, чужие люди ведут по коридорам, в которых стоит отработанный, спертый воздух. Я навязываю себя этим чужим людям, я ввязываюсь в их жизнь, вторгаюсь в их жилища, я никогда не видел этих людей, и они обо мне ничего не знают, и я жду, что они дадут мне комнату. Толстые женщины, тощие женщины, бедно одетые вдовы, расфуфыренные дамы полусвета, они открывают двери в комнаты и включают свет, и свет всегда тусклый, чтобы обшарпанность комнаты не сильно проступала, и я стою перед сумеречной мебелью, перед мрачными чудищами, которые силятся изображать стулья, столы, шкафы и кровати, и они облеплены кошмарами с обоев, и где-нибудь обязательно торчит из стены большой гвоздь, гвоздь, на котором вешаются. Пока я наконец не нахожу помещение с отдельным входом, комната-студия, запущенная, запыленная, с сажей на окнах, с руиной кровати, с сундуками и досками, из которых можно соорудить стол и сиденье. Это помещение соответствует мне, оно больное, оно все в пятнах и лопается от налета, оно показывает мне мою скудость, показывает мне низость моего существования. Так я поселился в чужом городе, я нашел пещеру, в которую до меня заползали чужие люди и которая многим еще будет служить убежищем. В это краткое промежуточное время я оборудовал все жилым образом в этой каменной норе посреди огромной каменной кучи, и я окружил себя закорючками, иероглифами, которые должны доносить весть о том, что я здесь живу, магическими знаками, колдовскими заклинаниями, с помощью которых я хотел прогнать злых духов одиночества. Целый год прожил я в этом городе. Город, с его очертаниями улиц, с нагроможденными архитектурными сооружениями, порталами, мостами, золотыми статуями, образовывал внешний контур моей жизни, и в этом внешнем контуре были долгие прогулки с Максом, с разговорами, вдоль реки, по склону среди виноградников, по паркам, и во внешнем контуре находилось большое здание Академии, среди деревьев, в которых щебетали птицы, во внешнем контуре проходили рабочие часы в общих ателье, с товарищами, перед моделью, перед натюрмортом, с ширканьем кисти по холсту, с запахом масляных красок и скипидара. Но внутренние слои моей личности были замкнуты в этой комнате, в этом жилище, где я мог скрываться. Сбросив с себя родителей и учителей, я возложил насильственную власть над собой на самого себя. Никто не был жестче и беспардоннее меня самого по отношению к себе. Едва брезжил рассвет, я вытаскивал себя из постели и начинал работу. Часы в Академии были лишь формальным оправданием моего пребывания в этом городе, мои настоящие достижения осуществлялись в изоляции в моей комнате, и эти достижения были словно кровь, сочащаяся из-под вериг. Я бил себя кулаками под ребра, я плевал на руки и бил себя по лицу, я наказывал себя за усталость и невнимание тем, что лишал себя еды, и при всех этих истязаниях во мне зрели картины, которые созревали внутри, а затем медленно и на ощупь проецировались на доски. В этих картинах звучали воспоминания о ранних годах детства, пронизанные впечатлениями и отражениями более поздних лет, я пытался узнать себя в этих картинах, я пытался излечить себя с помощью этих картин, и они были полны свинцовой тяжестью моей изолированности и взрывным пламенем моего затяжного отчаяния. Попытка воззвать к этим видениям решения не приносила, видения вставали передо мной как перед утопающим, и физические попытки, которые я предпринимал наряду с духовными, вели меня на грань безумия. За минувшие годы уже несколько раз попытки сексуально приблизиться к какой-нибудь женщине заканчивались крахом. За несколько дней до нашего отъезда в Англию я попытал счастья с продажной женщиной. Я тогда еще носил черную одежду после похорон Маргит. Я думал, что должен себя утвердить, начать новую жизнь как мужчина. Женщина сняла юбку, расставила ноги и стала писать в жбан. Я даже не предпринял попытку раздеться. Дал ей деньги и исчез. В Лондоне я наткнулся на даму, которая пригласила меня к себе в квартиру. Она отправила меня сначала в ванную, потому что я был грязный, я несколько дней подряд скитался по городу, совершая попытку побега. Она вышла ко мне в черном прозрачном шелке. Она обхаживала меня, но у нее в постели были две пекинские собачки, которые отвращали меня тявканьем, вынюхиванием и маленькими лизучими языками. Ей не нужны были от меня деньги, она хотела меня как любовника, возможно, и заботиться обо мне хотела, но этим меня нельзя было удержать. Я приписывал эти неудачи моей внешней несвободе, но подозревал, что корни глубже. И теперь, когда никто не препятствует тому, чтобы я привел в свою комнату женщину, и никто не мешает тому, чтобы мы были вместе, меня сковывает запрет, проклятье. Снаружи, во внешнем контуре, во время поцелуев и ласк было ощущение удовольствия, но теперь, в замкнутости моего собственного жилища, когда предстояли голые физические действия, я ощущал только холод и бессмысленность. Я ощупывал теплую чужую кожу, ноги, руки, суставы, мягкие части плоти. Ладонями и взглядами я распознавал округлости плеч, грудей, бедер, живота, ног, и мое сознание складывало эти данные в понятие женщина, но моя функция как мужчины от этого не пробуждалась, я находился перед неразрешимой задачей. Движения женщины, говорившие о физическом возбуждении, пугали меня, я знал, что ее лоно, которое сейчас то поднимается, то опускается, ждет меня, но мне недоставало ключа, который мог завести этот механизм соединения. Я пытался найти что-то в лице женщины, что помогло бы преодолеть пропасть отчужденности. Ее глаза были закрыты, она шумно дышала через полуоткрытый рот. За закрытыми глазами лежал мир другого человека, который хотел интимной близости со мной. Когда глаза открылись и желание в ее взгляде коснулось меня, я на долю секунды почувствовал возможность проникновения в нее, но тут же смысл соединения снова потерялся в неуловимом. Мои пальцы гладили волосы на лобке и складки кожи вокруг полового отверстия, которое открывалось между раздвинутыми бедрами, я видел розовую и коричневатую изнанку влажных губ, я представлял глубину, которая хочет вобрать меня, но я не чувствовал соблазна, чувствовал только невозможность. Внезапно я увидел тело Маргит перед собой, как оно представилось мне однажды, и я увидел кости этого тела далеко от себя, в земляной дыре, и я вскочил, и только одно желание у меня было, остаться одному, и та чужая женщина, которая последовала за мной в пещеру, набросила одежду и в ужасе убежала. Ее, мертвую, я мог любить, ей я мог отдаться, ее мне не надо было бояться, она ничего от меня не требовала. У нее, мертвой, я находил спасение, и никто не мог проверить, истинна ли моя любовь. Всегда, если попытка с живой женщиной, с живой моей современницей не удавалась, я находил утешение у мертвой, у женщины-ребенка из прошлого. От живой женщины я не мог спрятаться, перед ней мне приходилось выбираться из своего внутреннего гнезда, перед ней мне приходилось высовываться во внешний мир. И это означало быть проглоченным, отказ от самого себя. Ребенком я видел однажды половые органы матери, она стояла в рубашке, наклонившись, и между ее тяжелыми ляжками зияла черная дырка, вся в волосах. И точно так же, как я тогда в головокружительном испуге уставился на половое отверстие матери, мой взгляд отыскивал у живых женщин половые органы, пальцы раздвигали мокрые, мягкие губы, под вздутиями и углублениями которых таилась тайна всего бытия, и если бы я мог проникнуть в эту засасывающую глубину, то я проник бы в средоточие всей жизни. В своей беспомощности я отыскивал женщин, которые хотели, чтобы их мучили, и которые выдерживали бесконечную, никогда не приводящую к результату фазу разогревающих игр. У этих женщин не было имен, черты их лиц расплывались, они были для меня лишь идеей фикс, я втягивал их в свое безумие, я ощупывал их и что-то искал, и иногда на несколько мгновений они походили на мою мертвую сестру, и их лица были опутаны проволочными каркасами, и голова была привинчена к шее винтами с гайками и проводами, и я лихорадочно трудился в этой технической кутерьме, чтобы установить подключение, которое способно вновь пробудить их к жизни, и вот иногда шевелились губы, иногда вздрагивали веки, и я шептал, проснись, проснись, и вокруг меня в полутемном помещении поднимались плоскости картин, и мольберт торчал как виселица, и белые листы бумаги сияли в тени, и тогда я вынимал голое тело из постели и клал на пол, и мы валялись в угольной пыли и ползали среди досок и бревен, и обнимали друг друга в искривленных позах. Я ни с кем не мог об этом говорить, в том числе и с Максом. Однажды я пошел к врачу, который в объявлении в газете обещал решение проблем, связанных с потенцией. Он продал мне порошок, который нужно было пить, разбавляя содовой. Другой помощи не было. Оставалось только продолжить жизнь или сдохнуть. Если я не сдохну, то, возможно, найду женщину, взгляд и жесты которой, голос и ласки которой пробьют лед. У такой женщины будет имя и лицо. И тогда однажды я узнаю, что это за отверстие у нее в нижней части тела, этот вход в жизнь, и я вторгнусь в это шелковистое тепло, и влажные мягкие губы жизни обсосут меня со всех сторон, я закопаюсь в них, я пролезу внутрь и отгружу часть собственного тела в эту вожделеющую, рожающую глубину. Мой рот тоже ищет путь внутрь, к раскрытым, раковинообразным губам, язык вбирает сладкий вкус нежно опушенных складок вагины, непостижимо, как я мог этого бояться. Однажды я, возможно, пойму, что нет никакого одиночества, что вся культура одиночества — это только недоразумение, только конвенция, только недостаток фантазии, только обеднение чувств, ибо как может существовать одиночество, если можно подойти друг к другу так близко, если можно так глубоко друг в друга проникнуть. И эта возможность должна была существовать еще тогда, ибо если бы ее не было, я бы выбросился из окна в те годы. Макс однажды рассказывал мне, как во время Первой мировой и потом в Испании он слышал, как умирающие зовут мать, мама, мама, кричат они. Вот лежат эти мужчины при последнем издыхании, возможно, гибнущие за идею, и первое, к чему они обращаются, это отверстие, из которого они появились на свет. Нельзя жить, если ты не любишь это отверстие. О жизнь, о великое влагалище жизни. В момент смерти мы зовем тебя. Такие прозрения наступают молниеносно, и в следующий же момент их невозможно постигнуть. Но они оставили следы. Они снова всплывают. Я кричу, да, так оно и есть, и уже не знаю, что имел в виду. О влагалище жизни. Теперь я могу обнять мать, могу плакать над ее поруганным телом, могу целовать ее впалый рот, покрывать поцелуями истерзанные черты ее лица, могу гладить ее узловатые руки, могу плотно, плотно прижаться к ее нагому телу, к ее высосанным грудям, к животу с рубцами, и между ее ляжками с раздутыми венами плотно, плотно припасть к отверстию моего происхождения. В Праге, в этом первом месте, где я хотел найти свободу, я нашел лишь тьму и саморазрушение. Когда через год мой первый срок подошел к концу, призрачно выросло также и давление внешнего мира. Как репетиция грядущего несчастья, взвыли сирены, и в затемненном городе на улицы ринулись невидимые людские толпы, с гремучими шагами и бормочущими голосами. Тут и там светились танцующие огоньки сигарет, и сдержанные возгласы и свистки поднимались из круговорота напирающей толпы. Горожане были как единое, разветвленное черное тело, отданное на откуп единому неясному ожиданию. Когда вновь завыли сирены, мы стояли тихо, как будто над нами шумели крылья мифических чудовищ. Мы стояли во тьме, в предчувствии апокалиптических времен. Когда на всех улицах одновременно вспыхнул свет, мы приветствовали его тысячекратным криком надежды на жизнь, но еще долго чувствовалось беззаконие и распущенность, которые караулили в темноте. И в один из последних дней я стоял вместе с Петером Кином, товарищем по Академии, на светлой улице, и между нами была картина, картина, которую я написал, картина, изображающая горящий город, и Петер Кин смотрел вокруг и вздыхал с каким-то всхлипывающим звуком, и я увидел, как темный комок падает сверху вниз, и когда этот комок шмякнулся нам под ноги на камни мостовой, я увидел, что это был за комок. У комка была голова, и кровь заливала голову со всех сторон, и у комка было тело, которое сжалось, перекатилось на бок и тесно поджало колени к животу, и он остался лежать так, замерев, как эмбрион в большой каменной матке. Со всех сторон сбежались люди, и мы показывали им горящий город. Дыхание Петера Кина по-прежнему было всхлипывающим. Беги, Петер Кин, не оставайся здесь. Беги, прячься, ты, с твоим беспомощно открытым лицом, с твоим озадаченно замершим взглядом за толстыми стеклами очков, беги, пока не поздно. Но Петер Кин остался. Петера Кина убили и сожгли. Я спасся. Я отослал картины родителям, собрал рюкзак и отправился на юг, нашел деревню на горном озере и оставался там полгода, потом поехал на север, туда, куда бежали родители со всем их имуществом. Когда я шел по сельской дороге на юг, ко мне снова и снова возвращалось чувство, что сверху падает темный комок, и я видел над собой распахнутое окно высоко в доме в каменном городе, и я представлял комнату, через которую только что пробежал живой человек, я видел это окно изнутри, из комнаты, голубой бассейн окна, я испытал безвозвратную решимость, преодоление последнего сопротивления. Наедине со своими шагами по гладким лентам сельских дорог я поспешно пробежал по комнате, последней комнате чьей-то жизни, красный ковер с персидским узором лежал на полу, и перед диваном стоял овальный стол на гнутых ножках, и на столе стояла фиолетовая хрустальная ваза, и на стене висело зеркало в резной золоченой раме, и в зеркале видно было окно, и мой разбег до окна. Я представил себе ту секунду, когда все устойчивое исчезло, секунду, когда я взлетел на подоконник и швырнул себя в синюю воду пустоты. Первый интервал от границы, за которой возвращение было уже невозможно, я пролетел как во сне, у меня было чувство, будто я могу лететь вперед легко, как птица, и я буду все подниматься и подниматься, с раскинутыми руками, как я набрался сил для этого прыжка, откуда я взял мужество для этого прыжка, в самый первый момент после той секунды, когда произошел удар, я полетел в невесомости, в состоянии восторга, воздух омывал меня, я больше не дышал, я отрешился, глаза у меня были закрыты, это была смерть, которая схватила меня, это была власть смерти, которая схватила меня в комнате и вышвырнула из окна, этот прыжок был немыслим, если только смерть не сделалась желанной, потом меня охватил поток, влекущий вниз, внезапно я не смог двигаться дальше, тяжесть всей земли повисла на мне, и все сильнее и сильнее становилась тяга потока, засасывавшего меня в глубину. Вокруг меня кружили ландшафты, я слышал такт своих шагов и ощутил падение и страх внезапного понимания, что слишком поздно, и потом я лежал разбитый в каменной матке города. Я передыхал на обочине, пил воду из ручьев и колодцев, ночевал в охотничьих хижинах и спустя несколько недель добрался до озера, пробрался через заросли и каменистую осыпь к берегу, скинул рюкзак и одежду и погрузился в теплую воду. Я плыл на спине, лишь слегка шевеля руками и ногами, а вокруг вздымались горы в сумеречной мгле. Белые деревни просвечивали сквозь фиолетово-зеленые тени, и повсюду били звонкие колокола. Казалось, я парю на спине, я парю в глубине огромной чаши, край которой расплывается в золотой пыли заходящего солнца. Все тяжелое и стесняющее прошло, смыто мягко ласкающей водой, высосано и испарилось в перламутровом свете. Здесь, на озере, я нашел промежуточное царство, здесь возникали первые ростки другого, привольного, почти счастливого существования. Это было существование, висевшее на тонкой ниточке, но странным образом в этом внешне становящемся все более ненадежным существовании я находил подобие внутреннего равновесия. Раньше у меня не было никакой связи с сельской природой, я чувствовал себя в ней скорее потерянным, подверженным опасности и обреченным на бренность, и только в городах я мог ощущать что-то похожее на принадлежность к единому целому, но здесь, в горах, среди виноградников на склонах, среди лиственных лесов и старых деревенских домов, сложенных из грубого камня, здесь, на пороге теплого лета, которое превратилось вскоре в звенящую тропическую жару, я испытал часы растительного покоя. Я утратил маниакальную потребность все время что-то делать и мог лежать на берегу озера на солнце, или в сухой траве на лесной опушке, и совесть меня не мучила. И когда я хотел что-то нарисовать или записать, я мог перед этим долго выжидать и медитировать, и рисование и писательство были не столь важны, я мог их и оставить, важнее было, что я был тут, что я жил, и перед трудами я должен был сначала научиться выживанию. Я бродил по густым темно-зеленым лесам, и хотя порой меня охватывал внезапный испуг перед этим пышным ростом и перед запахом гниения, но перевешивала все же страсть к открытиям, радость бытия, под действием которой я часто громко пел или смеялся в полном одиночестве. И здесь теплой ясной, звездной ночью я впервые вторгся в тело женщины, мы стояли, обнявшись, на балконе над озером, и она увлекла меня к себе в комнату, на кровать, и не было никакой борьбы и никакого усилия, все было играючи легко, жизнь играла с нами, и я больше не возражал. На следующий день рано утром я стоял внизу во дворе, мыл лицо и руки в струящейся воде, а на члене чувствовал тепло женского тела, и в деревне кукарекал петух, и коровы шевелились в хлеву, и я потягивался и выпрямлялся с новым ощущением самого себя. Но после подъема наступил спад. И вовсе не растущее давление окружающего мира было виной тому, что эти дни угасли, срыв был у меня внутри, я просто не смог оставаться на свету. Не в состоянии жить собственными силами, я вынужден был вернуться в родительский дом. У отца была фабрика, станки и капитал, перенесенные в другую страну, а под руками матери внутренность нового дома переросла в уютную жилую обитель. Я прибыл как блудный сын, которому из милости предлагают остаться. Папка с рисунками и несколько тетрадей с заметками были моим единственным достоянием. Моих картин, которые я доверил матери, больше не существовало. Когда она организовывала переселение, картины отнесли в подвал, она разрубила их топором и сожгла в печи. Она объяснила это уничтожение как защитную меру. Она боялась, что мои мрачные, жуткие картины вызовут недоверие пограничников. Она спасала дом, картины как проявление болезни пришлось принести в жертву. Я вернулся в этот дом, но отдельные знаки моей силы были у меня похищены. Собственными руками она уничтожила образный мир моей юности, эти пляски смерти, концы света и ландшафты сновидений. Их уничтожением она освободилась от угрозы, которую эти картины представляли для упорядоченности и ухоженности дома. Я стоял с пустыми руками, словно бродяга. Другого выбора не было, кроме как поступить на фабрику к отцу. Фабрика была еще в лесах. Рядом, в зеленом сарайчике, временно располагались контора и склад. Здесь стояли части станков и измерительные инструменты, запакованные в стружку и гофрированный картон, здесь стояли бочки и банки с красками и химикатами, а в сундуках находились ткани, которые на фабрике потом покрасят и покроют узором. На улице весь день тарахтела бетономешалка, а внутри в сарае все дрожало и дребезжало. Я сидел за пишущей машинкой и настукивал малопонятный текст, который диктовал отец. Хотя деловые письма я наполовину выдумывал из головы, все развивалось по плану. Ответы приходили по почте и регистрировались, строительство фабрики продвигалось, через разбитые окна было видно, как растут стены. Появлялись агенты и будущие клиенты, разрабатывались коллекции образцов, заключались договоры, тем временем дверь распахивалась и с грохотом закрывалась, тем временем входили рабочие, ремесленники и инженеры, раскладывали схемы конструкций и обсуждали их, тем временем столбом крутилась пыль и на потолке раскачивалась голая лампочка, светящаяся от движка, мигала и порой гасла. Это было мрачное время года, с обилием дождя и тумана, и теплилась надежда, что до зимы здание будет готово. И все шло согласно расчетам. Мы жили здесь на Диком Западе, а в паре метров от нас монтировали станки на бетонных станинах, прокладывали кабели, водопровод и паровые трубы, в паре метров от нас поднималась огромная функциональная композиция из стекла и бетона, оплетенная сетью проволок и опор. С первым снегом мы переселились в новый мир, где пахло краской и штукатуркой и где воздух еще дрожал от пил и молотов. Рабочим и служащим устроили смотр, и горстка специалистов ввела их в курс дела. В красильне, в прачечной, в отделочном и печатном цехах, в лабораториях, в красковарке, в художественном ателье, на выставке образцов все начинало функционировать, сначала медленно и беспомощно, но с уверенностью и рабочим азартом. То была моя новая музыка, пение станков, а цифры и таблицы были моими стихами. Я был таким же рабочим, как и все, но я к ним не принадлежал, поскольку был сыном директора. И у директора мне тоже искать было нечего, так что я оставался чужеродным телом в большой пульсирующей, все больше врастающей в свою мелодию машинерии. Я жил в безвоздушном пространстве между миром родителей и миром рабочих. Если бы я был анонимом и не укоренился бы дома, я мог бы, наверное, отыскать друзей, братство физического труда, а может быть, и девушку, ткачиху, работницу со склада, простые физиологические отношения, но это только мечта, и в этой мечте я не признаюсь себе, не признаюсь в том, что для меня есть только одно, борьба за независимость моего труда. Если я игнорирую эту борьбу, то все остальное для меня смутно, ведь я не разбираюсь в условиях жизни рабочих, в их борьбе, их проблемах, ведь мне самому не дано даже самого простого, возможности выполнять собственную работу. Но кто тут выполняет собственную работу. Иногда я видел насквозь всю организацию этой структуры, в которую каждый был вплетен со своими движениями, но в которой никто в глубине души не участвовал, я видел эти безучастные лица, эту механическую активность и ту странную потерянность и угасание во время перерывов, играли в карты, разгадывали кроссворды, и то, что в человеке было личностью, расползалось до бесформенной каши. Здесь находили выход из положения, здесь зарабатывали деньги на квартиру, еду и пару удовольствий, и, возможно, больше ничего и не было, возможно, это было все, никто, кажется, не требовал большего, ну, может быть, квартиру получше, еду покачественнее, возможности развлечься поновее. В этом существовании, без доступа к разговорам, в которых ощущается, что ты посвящаешь себя живой материи, все мои собственные задачи оказывались под вопросом, они не имели больше права на жизнь, а то, что я ими когда-то занимался, можно счесть болезненной страстью. Возможно, я жил на этой фабрике так, как жили все остальные, с утра я попадал в поток рабочих и днем выполнял возложенную на меня деятельность, а вечером снова шел в потоке других, и глухая неудовлетворенность и смутные сны наполняли меня, как они наполняли всех. Днем была только работа, только включенность в аппарат производства, днем было только это единственное, важное, производить портьерную ткань, платьевую ткань, иногда это единственное, важное на моих глазах приобретало лихорадочные пропорции, тогда я чувствовал становление этого товара, был свидетелем того, как в качестве сырья он вторгался в жерло фабрики, и под прессами мощных станков проходил стадии превращения, прокатывался через котлы и барабаны, где его размягчали, готовили, держали под паром, он обтекал в прачечной, начинал новую жизнь в красильне, где командный мостик красильного мастера парил в пару, как стеклянный корабль, его швыряли попеременно металлические руки, его широкими губами засасывали вальяны, а потом, трепеща длинными полосами, он опускался на обитые резиной столы печатных цехов, где в тропической жаре голые по пояс рабочие наклонялись над ним и пропитывали красками печатных шаблонов, и можно уже было предвидеть его существование в будущем, тяжелые и расцвеченные цветами и бабочками и листьями и фигурками ткани висели для просушки растянутые в длинных залах, за окнами которых небо отражало их расцветку, а потом их помещали в новые котлы, пропускали через новые пары и с помощью барабанной дроби маленьких молоточков делали пластичными, а потом их легкими и душистыми выкатывали из вальянов, и резали на куски, и сворачивали в рулоны, и наклеивали на них этикетки, и многие из них носили имена богинь, и начиналось их земное бытие, и они сияли в виде платьев на улицах и в лесах и трепетали на окнах занавесками, а потом, мятые и рваные, лежали в мусорных свалках на окраинах городов. И мы продолжали их производить. Безостановочно продолжали производить, в то время как мир снаружи разваливался на куски. Война не открыла мне глаза. Провалившаяся борьба за свое призвание погрузила меня в состояние помешательства. Мое поражение не было поражением эмигранта перед трудностями существования в изгнании, оно было поражением человека, который не решается освободиться от того, что его связывает. Эмиграция меня ничему не научила. Эмиграция была для меня лишь подтверждением непринадлежности, о которой я узнал с раннего детства. Родной почвой я не обладал никогда. То, что борьба, которая велась снаружи, затрагивала и мое собственное существование, меня не трогало. Я никогда не имел никакой позиции по поводу сокрушительных мировых конфликтов. Попытки найти себя не оставляли места для того, чтобы обратить внимание еще на что-то. Это время было для меня временем ожидания, временем лунатизма. Два года провел я на фабрике. Я делал свою работу в затемненном помещении печатного цеха, где в слабом красном свете проявлял сфотографированные образцы шаблонов. Я делал свою работу в маленькой закрытой камере, глубоко в теле глухо гудящей фабрики. Отец, хотя его желание втянуть меня в сферу своей деятельности исполнилось, больше обо мне не заботился. Он никогда не обращался ко мне с вопросами. Казалось, он предчувствовал, что я снова его покину. Под тем же знаком чуждости протекали часы совместного пребывания в семье. Словно воплощенная вина сидел я часть вечера в обществе родителей, молча, листая книгу или газету, в то время как по радио однообразные анонимные голоса сообщали о непостижимых событиях. С тех времен удушенный крик рвется у меня из глотки, почему мы напрасно потратили эти дни и годы, живые люди под одной крышей, не говоря друг с другом и не слушая друг друга. Что это за болезнь такая была, которая нас столь печалила, которая наполняла нас таким недоверием, таким испугом, что мы боялись заглянуть друг другу в глаза. И все-таки это время, которое кажется мне абсолютно померкшим, содержало проявления тайной жизни. По ночам в моей комнате, по воскресеньям появлялись картины, рисунки, стихи, скрытые попытки неизвестного, отвергнутого выразить что-то. Внутри этой тотальной изоляции таилось тихое соображение, из-за которого я каждый месяц откладывал деньги на будущее. Прорыв произошел на второй год поздним летом в форме резкого толчка. После работы я отправился в лес. Комариный писк был как высокий колокольный звон. В сухой листве все шуршало от жуков и пауков. Я опустился на берегу горного озера. Я заснул с желанием больше не просыпаться. Мне приснилась дорога через этот лес. Возникла старая боязнь потеряться в лесу, умереть во мху, среди папоротников, в полной тишине. На узкой тропинке мне повстречался человек в охотничьем наряде, с охотничьей сумкой и винтовкой через плечо. Он прошел мимо, и у меня было такое чувство, что я с ним уже встречался, много лет назад. Потом я пошел по сельской дороге. Сельская дорога вела меня через необъятно большую и запутанную жизнь. Мне снова встретился этот охотник. Он шел прямо на меня, и мне пришлось отступить в сторону, чтобы его пропустить. Он на ходу поднял руку для приветствия. Я подошел к озеру и стал барахтаться в воде, а снаружи, в ярком свете отраженных бликов, вновь явился охотник, я узнал его и проснулся. В детстве, во время каникул много лет назад я встречал его в лесу. Там был смолистый запах свежесрубленных елей, и я крутил между пальцами маленькое деревянное колесико, выпавшее, когда пилили сучья. Охотник подошел и спросил мое имя. Я сказал. Он ответил, что его зовут так же. Проникновенным голосом он спросил, где я живу. Я назвал город. Он сказал, я тоже там живу. Он спросил про улицу, я назвал, он сказал я тоже живу на этой улице. Он спросил номер дома, я назвал, и он сказал, значит мы живем в одном доме. Он пошел дальше и оставил меня в состоянии несказанного удивления. Напоминание, содержащееся во сне, заставило меня вскочить. Я не мог истолковать этот сон, я только чувствовал, что настала перемена, что моей жизнью распоряжаются новые силы. Я видел свои следы на песке на берегу озера. На мгновение меня наполнило видение этих следов, которые с самого рождения вели меня к этому месту. Один единственный миг я видел темный узор этих следов. Я узнал их и тут же снова забыл, и в страхе за свое прошлое я побежал наверх, в кусты, птицы порхали вокруг деревьев, небо окрасилось кроваво-красным цветом заходящего солнца. И беспокойство, охватившее меня, нельзя было унять, спустя недели и месяцы медленных внутренних изменений, после возвращений к слабости и малодушию, я прощался с родителями. Колеса поезда гремели подо мной с непрестанным котельным стуком, и мощь полета вперед кричала и пела в ликующем хоре. Я был в пути, в поисках собственной жизни.


Скачать книгу "Прощание с родителями" - Петер Вайс бесплатно


100
10
Оцени книгу:
0 0
Комментарии
Минимальная длина комментария - 7 знаков.
Книжка » Современная проза » Прощание с родителями
Внимание